Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
И слушал со двора тот плач Василь, не решался войти вновь. Потом подошел к Петру, попросил закурить, но смял неприкуренную цигарку, вынул из кармана огрызок карандаша, положил на лавочку под бледный снопик света, падавший из окна, клочок газеты, написал что-то на белом чистом краешке. Сложил листочек вчетверо и сунул Петру в руку:
— Передай Марийке. Обязательно.
В сознание Иван пришел не сразу, он постепенно выплывал из бледной бескровной мути, память хаотически хваталась за какие-то обрывки, пока не соединила все в одну линию. Еще барахтаясь в этой вязкой мути, выкарабкиваясь из нее, он уловил неясные, будто доносившиеся из-за стены,
— Может, позвать Галю? — говорил мужской скрипучий голос.
— Зачем? — сомневался женский голос, тоже немного хриплый, застуженный.
— А если не очнется?
— Ну… Не очнется… Тогда и она не поможет. Принесите самогон… Разотрем его.
Иван открыл глаза. Он не видел ничего, была сплошная тьма, но понял, что лежит в хате или в хлеву.
— Не надо… — сказал он. — Я уже… очнулся. Это у меня… от плена. Ослаб…
— Понятно, — только и сказала женщина.
А потом наступило молчание, которое Иван не решался нарушить. Он понимал свою полную зависимость от этих людей.
— Спрячем его в боковушку, — сказала женщина. Она говорила об Иване, словно о вещи.
В ответ раздалось покряхтыванье, поскрипыванье; казалось, из колодца тянут бадью и не могут вытянуть:
— А-а… Да… если бы там было сено или солома… А то одна труха.
— Больше некуда, — твердо сказала женщина. — Подвинем бочку, присыплем соломой.
— Может, в огороде, — неуверенно сказал старик. — В кукурузе?
— Сколько там ее — лоскуток. Да и не подойдешь туда днем. Ведите уж. А я сейчас принесу что-нибудь поесть.
— Скажите, где я? — наконец отважился спросить Иван.
— Как это где? — удивился старик. — В Вишенках.
— Это — какой области?
— Черниговской. Бобровица за нами. А как же это так, что ты ничего не знаешь?
— В поезде убегал, под сеном, — коротко пояснил Иван. — Значит, уже Черниговщина!
Старик зашуршал в углу, готовил Ивану укрытие. Иван даже не пытался помочь ему, — не было сил, да и не ориентировался он в темном хлеву.
Блеснул краешек неба, в хлев вошла женщина. В руках у нее зажглась спичка, запрыгало пламя.
— Чшш… Ты… Погаси! — Старик даже потерял от страха голос, замахал руками, и так же замахала черными крылами размытая тень за его спиной.
Женщина дунула на спичку.
— Я весной обмазала хлев, зашпаклевала все дыры, — словно оправдывалась она.
— Не надо, — сказал Иван в угоду старику.
В короткой вспышке света он увидел круглое лицо женщины, еще молодое, красивое, только поблекшее. Спичка погасла, а перед взором Ивана еще стояли ее дугообразные брови и блестящие, наверное от тревоги, глаза.
— Ешьте, — протянула она горшок Ивану, который сидел, прислонившись к стене, и, нащупав его руку, вложила в нее ломоть хлеба.
Мягкость ржаного хлеба прошла через все тело Ивана, дошла до сердца, голодные спазмы сдавили горло, и он уже мало что помнил. Сначала съел хлеб — не заметил, как это произошло, — а потом припал к горшку и выпил вкусную наваристую юшку. Зубы стучали о краешек горшка, юшка проливалась на грудь, он это осознавал, сожалел, но не мог остановиться. Гущу, оставшуюся на дне, вычерпал деревянной ложкой. Юшки было мало. Он скреб и скреб ложкой по глиняным бокам и донышку горшка, женщина даже вздохнула и тихо молвила:
— У нас есть хлеб. Только… не надо сразу. А утром я сбегаю к Гале и принесу молока.
Иван понял, что Галя — ее родственница, может, сестра или невестка.
…Это молоко… Большой кувшин молока дважды в день. Каждая капля вливалась в мышцы, в кровь, он пил его, как увядший, изжаждавшийся
стебелек дождевую воду. Оно пахло знакомыми сызмала травами полесских лугов, на которых все лето роскошествует солнце, и гуляют тихие ветры, и шумят грозы. Это солнце, эти дожди, эти ветры как бы рождали его заново. А еще картошка, и пшенная каша, и каша тыквенная с постным маслом, и хлеб, пахучий ржаной хлеб, в котором одинаково вкусны и мякиш и корка.В своем укрытии Иван лежал только до утра. А утром пришел старик, сел на присыпанную соломой бочку и завел с Иваном разговор. Звали старика Семеном Уласовичем, было ему лет под семьдесят. Еще крепкий в плечах и здоровый с виду, только по лицу сеточка мелких красноватых прожилок. Он рассказал, что молодица — его невестка, Лида, сын, может, где-то у наших, «может, в плену, как вот ты».
— Оно конешно, — мял густую короткую бороду. — Куда денешься? Мы и поначалу, когда тут окружение было, двух укрывали. А как-то и партизана спрятали. Родича. Пришел за самогоном для лазарета, потянул стакан и свалился… Всякое бывает… Как вот с Губихой.
— А партизаны далеко? — спросил Иван. Он мало знал о партизанах и представление о них составил еще по давним рассказам о гражданской войне.
— Кто их знает, — поправил изношенную солдатскую шапку старик, — они не говорят. Да мы и не интересуемся. Очень это опасно. Поинтересуешься, а потом… Как с Губихой.
Иван понял, что Семен Уласович наводит его на вопрос Губихе.
— А что с нею?
— Что? Кокнули. Она на нашем порядке жила, вон там, — махнул рукой на стену хлева. — Повздорила с соседкой, Улитой. А у той на квартире немцы стояли. Велели ей постирать их шмутки. Она выстирала, развесила, а потом тишком сняла да и подбросила соседке. Примером, в такое место, где вот ты сейчас лежишь. Думала, значит: придут немцы, всыплют Губихе шомполами. Подняла крик, немцы бросились по соседям и нашли шмутки. Привели Губиху с поля — она картошку копала — и пристрелили на пороге хаты. — Старик пожевал шершавыми губами и добавил: — Вот так-то. Оно если бы нашли на ничейном…
История Губихи и Улиты никакой стороной не касалась Ивана, но чего хочет старик — он понял хорошо. Только не знал, как ему поступить, ведь сейчас уже утро. Да и сможет ли он идти?
— Я пробуду до ночи, — сказал он.
— Нет, я не о том, — всполошился старик. — Ты не подумай… — Пожалуй, он боялся невестки, боялся молвы о себе. — Я, то есть, говорю, если бы нашли где-то так… Можно бы сказать: «Не видели, сам залез».
— Где? — уже прямо спросил Иван.
— Да вот тут же, за хлевом, — вскочил Семен Уласович. — Там такой тайник… Подсолнуховые и маковые будылья приставлены к хлеву… Ну просто шалаш для косарей. А тут и дверца, — радовался он своей придумке, показывал на толково устроенную дверцу в стене. — Еще когда поросенок был и корова, я отсюда навоз выбрасывал прямо в огород. Чтобы не таскать через двор. Теперь корова есть только у Гали, Лидиной сестры. Она — врачиха, у нее не забрали. А у нас… — махнул он рукой. — Эта дыра — прямо в шалаш ведет. Мы бы через нее еду подавали.
— А когда туда можно перебраться?
— Да хоть и сейчас. Через дыру же. Только я приготовлю все.
Он ушел, а через минуту прибежала Лида, — видно, старик не решился перевести Ивана, не посоветовавшись с нею, — и сказала, чтобы Иван и не думал перебираться. Но теперь уж на этом настоял он сам.
— Ну ладно, — согласилась и покраснела виновато. — Свекор такой трусливый. А в хате у нас действительно нельзя. Мы самогон гнали, так полицаи часто приходили с обыском. Теперь уже и не гоним, а они все ходят. Да и мальцу моему четвертый годок, еще проговорится. Сейчас я вам фуфайку принесу… И что-нибудь на тело.