Белая тень. Жестокое милосердие
Шрифт:
И когда толстяк уже почти сдался, а высокий взял наперевес винтовку, четвертый пленный, который все время шел позади и о котором они знали только, что он до войны работал парикмахером в Саратове, шагнул вперед и протянул руку. В ней поблескивал какой-то предмет.
— Пан, пан, — сказал не заискивающе и не просительно, а как-то так, как торгуются на базаре, — не надо паф-паф, возьми. Reinstes Gold! [14]
Зачем парикмахер носил кольцо с собой, как уберег от придирчивого взгляда старшины, где прятал до этой секунды, — ведь их обыскивали, и очень тщательно, — кто знает. Однако это была очень ценная вещь. Потому что немцы заспорили снова, и теперь уже до ожесточения. Иван так и не взял в толк, к чему они пришли, однако понял, что эта драгоценность и встала между пленными и смертью.
14
Чистейшее
Так пришло к ним спасение. Но Иван не счел его спасением. Закоченевший, оцепенелый лежал он в ту ночь за двумя рядами колючей проволоки, а рядом с ним лежало еще несколько сотен пленных, на холоде, на снегу, и те, кто еще не закоченел, смотрели в спеленатое белыми бинтами поле. Кто поднимался с земли, того немцы укладывали автоматной очередью. Поле было белое, скорбное, и в нем далеко-далеко брезжил одинокий огонек. Все взгляды были прикованы к нему. Все мысли уносились к этому мерцанию. Огонек был единственной живой искрой в поле. Он саднил душу, мучил, не давал умереть. Иван тогда припомнил иной огонек, на который почти всегда смотрел со своей улицы, огонек, который светил ему любовью и мечтой. И снег таял под ним, и поднималось поле маков, алых, горячих, как румянец на щеках больного, маков призрачных, которые, однако, горели. Они то охватывали его густою стеной, то разбегались по горизонту, то сбегались в один цветок, мерцающий и зовущий. И если Иван не закоченел в ту ночь на белом поле, то его спас этот огонек. Страшно было вмерзнуть в белизну снегов, оставив на свете растревоженную мучительную любовь. Что станется тогда с Марийкой?
…Иван вздрогнул и сел на вибрирующих от движения поезда досках. Медленно ощупывал свое укрытие. Сразу убедился, что запакован кругом, и запакован плотно. Ползая в тесном закутке, наткнулся на железную лопату и сапог. Иван ощупал свое убежище еще раз, в надежде найти и второй сапог, но не нашел. Почему и как один сапог попал сюда, кто знает. Немного погодя нащупал сверху на дышле порожнее брезентовое ведро. Вот и вся добыча. Жалкая и ненужная. Правда, потом он примостил сапог и ведро себе под голову. Лег снова и попытался спокойно обдумать свое положение.
Что, если поезд, думал он, загонят куда-нибудь на станцию и он простоит несколько суток? Что, если состав начнут разгружать? И что это чернело на других платформах? Наверное, тоже фургоны. А может… Да, да: танки, пушки. Значит, поезд идет на фронт. И сено, и повозки…
Эта разгадка принесла успокоение. Теперь он может отдохнуть после всех страхов прошедшего дня. Он чувствовал себя, как грузчик, на мгновение снявший тяжесть с плеч. Груз лежит рядом, но кажется, что ты продолжаешь нести его; может, это потому, что через некоторое время ты должен будешь снова взвалить его себе на плечи, и сейчас отдыхает только тело, но не сознание, которое беспрестанно ощущает тяжесть.
Да, но сейчас его тело гудит от усталости, ломкая слабость растекалась по нему. Иван уже начал дремать под размеренный стук колес, когда его внезапно пронзила острая, как спица, мысль. На фронт! Но война ведь и в Африке. И была попытка англичан высадиться на Атлантическом побережье, — немцы и там держат войска. И в Югославии, где, говорят, идут ожесточенные бои с партизанами.
Иван заметался в тесном убежище, как зверь в капкане. Пожалуй, и в самом деле загнал себя в клетку! И едет не на восток, а в другую сторону.
Подполз к правому колесу и припал глазом к щели, в которую на станции пробивался свет. Сначала не увидел ничего, только темень, а потом темень несколько поредела и на дне ее закачались две маленькие звездочки. Иван смотрел на них, даже слезы выступили на глазах, так всматривался, пытаясь узнать, а звездочек становилось все больше: три, четыре, пять, — они повисли над горизонтом, над черной непроглядной полоской, и дрожали, словно летели поезду вслед.
«Волосы Вероники», — прошептал Иван, и горько стало на душе. Ивану, если уж западало что-либо в душу, то накрепко. Любил все красивое, особенно если оно далекое и манящее. Волосы Вероники! Он вычитал о созвездии на карте звездного неба и долго искал его над Поздним. А не найдя, назвал этим именем созвездие, которое в конце лета мерцало над селом, там, где жила Марийка. Это было мягкое, но весьма изменчивое созвездие, звезды дрожали в нем, то как бы приближаясь, то отдаляясь. И однажды вечером, лаская руками волнистые Марийкины волосы, — они сидели за хатой, на сваленных в кучу тыквах, — сказал ей, что они у нее, как у Вероники. Марийка удивилась и этому
имени, и нежности, с которой произнес его Иван, она очень рассердилась, и ему пришлось долго уверять ее в безгрешности своей фантазии.Она потом еще не раз ревновала его к Веронике, у которой волосы переливаются белым сиянием и мерцают в ночной мгле. Почему она ревновала Ивана к его же вымыслу? Ведь знала, ничьих других волос Иван не голубил, и даже имя такое было неведомо в их краях, а вот не могла примириться. Уже и все выложенные рядышком у хаты тыквы перекочевали в хату, уже осеннее ненастье затянуло небо, скрыло созвездия под своими грязными лохмотьями, а она нет-нет да и вспомнит те экзотические волосы.
Иван тоже был упрямый. Он молчал при Марийке, но вырвать из сердца ту красоту не хотел. Так она и осталась там рядом с кареглазой живой Марийкой.
Иван хорошо помнил, где это созвездие расположено. Но распознать сейчас, оно это или нет, было невозможно. К тому же вдруг отступило, уменьшилось беспокойство, которое минуту назад обожгло сердце, и мысли полетели точно освобожденные из клетки птицы. Куда бы ни вез его поезд, все равно везет домой, везет навстречу Марийке. Ведь слишком невероятно, чтобы поезд шел не на восток.
Ивана снова начала охватывать усталость, и он лег. Деловито покрикивал паровоз, ровно постукивали колеса, навевая покой. Иван думал о том, что ему пока что дьявольски везло: и там, на переезде, и с этим поездом, с этой платформой, и ему стало до боли жаль Яхно, сорвавшегося под колеса, и Суслу, и Борисова. Яхно и Сусла… Кто знает, кому не повезло больше. А где сейчас Борисов? Добрый и смелый какою-то кроткой смелостью Борисов, которого поначалу Иван не хотел брать (извечное недоверие крестьянина к городскому жителю), даже отговаривал Яхно. А потом убедился, что это надежный товарищ. Как бы хорошо было им сейчас вдвоем!
Где он? Сняли на станции, притаился на дне металлической лейки, спрыгнул где-то в поле? И бредет в поисках укрытия? А укрытие в этих местах найти нелегко. Ни настоящего леса, ни широкого поля или луга. Таких, как там, в родной стороне. Где в песнях жаворонка тают шаги, а травы заметают следы.
Вдруг запахло лугом, сеном, запахло так, что Иван почти забыл о недавней погоне, о поезде, он словно бы шел по лугу в сенокос, трава мягко пружинила под ногами, он забыл, что лежит среди тюков сена, обложенный гектарами скошенной травы.
Он любил эту пору — сенокос. Луга у них примыкают к лесу и тянутся до самого горизонта. Плывут по зеленым гривам невидимые караваны ветров, плывут вверху на могучих крыльях коршуны. На окоеме синеет лес, он далеко-далеко, и кажется, это кто-то обронил маленькую синюю ленту в зеленой беспредельности. Присмотришься внимательнее к небесной дали и непременно увидишь утиную стайку, — в эту пору, летом, утки безголосы, не выявляют себя криком. Натужно стонет на краю болота выпь, пытается ввести в заблуждение весь птичий род, выдать себя за могучую птицу, а где-то недалеко позванивают журавли. Там, в Караванщине, Иван часто встречался с Марийкой. Потеряв отца, Иван рано изведал тяжелую мужскую работу. А потом и сам, как та болотная птица, пытался уверить всех в своей взрослости и силе. А особенно ее, Марийку. Глаза Ивану заливал пот, на спину «садился орел», а он широко махал косой, надеясь, что Марийке видно с опушки леса, где она вместе с другими девушками сгребала сено, его синюю майку на атаманском месте. Вот только косу еще не умел отбивать. Попытался раз, неудачно… Добрый дед Неброда и наточит ее, и направит… Да еще так, чтобы этого не видели другие косцы. Заберет в обед обе косы и уйдет в лес. Выберет удобный пенек… А Иван в это время вздремнет с устатку. Так хорошо, так приятно лежать на скошенной траве. Воркует на дубе горлинка, воркует где-то в лесу молоток по косе…
А осенью они свозили сено с лугов. Свозили «помочью» по несколько подвод, ведь, расшив стог, его надо было сразу же забрать. Он побывал на «помочи» и у Чуймана. Как раз тогда, укладывая в амбаре сено, шутливо подталкивал Марийку, тогда же, словно бы в шутку, обнял Марийку впервые, а она со смехом вырывалась, толкнула его, он упал, и она навалила на него изрядную охапку душистой травы. У него закружилась голова, и он долго не мог подняться. И было ему хорошо-хорошо. Марийка отвечала на шутки, и ему казалось, что она, наверное, отвечает и на его чувство. Она стояла в сене, ее глаза блестели возбужденно и, как показалось ему, вызывающе. Большие карие глаза на круглом смуглом лице, и тяжелое крыло волос, и нежная линия шеи, и вся она близкая и милая и в то же время чужая и настороженная, напряженная и легкая, как птица. Эта настороженность сливалась с неуверенностью, хотя всё, что было только что, — Марийкина улыбка, ее шутки — говорило о другом.