Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Сейчас выйдет послед. Ждем.

Холодом, ледяной водой голос окатил.

Гадюка сказала это по-итальянски, но я все поняла.

Мне стало совсем легко и пусто. Я могла бы, взмахнув руками, полететь. Гадюка подхватила моего ребенка на руки. Поднесла близко ко мне, так близко, что я увидела разводы крови у него на животе, щелки слепых глаз и рот, раззявленный в долгом страдальческом крике.

– Видишь? Мальчик. Запомнила, что мальчик? Ты была права.

– Я знала, - выдохнула я.

– Эй, ты!
– Гадюка обернулась к Лизе.
– Хватай простыню! Вон там! Неси сюда!

Лиза вскочила с пола и метнулась к стеклянному шкафу. Вытащила снизу белую, снежную простыню. В лютый холод,

в чистоту и печаль завернули моего ребенка. Твоего ребенка, Гюнтер.

Я запоздало заплакала и стала искать, хватать руку Гадюки, чтобы поцеловать ее. И я сделала это. Я поцеловала руку у убийцы и фашистки. У женщины, что убила тысячу, десять, сто тысяч людей. Но она спасла меня и приняла моего ребенка, и обмыла его в лохани, и обработала ему глаза и уши, и запеленала, и поднесла к моей груди, и поэтому я, обливаясь слезами, целовала ее холодную, равнодушную руку, пальцы с изящными ногтями, сточенными немецкой пилочкой, намазанные алым кровавым французским модным лаком.

[елена дьяк-померанская - ажыкмаа хертек]

Здравствуйте, милая тетя Ажыкмаа!

Время идет, а теперь уже и летит. Наша провинциальная жизнь, особенно зимой, в стужу, располагает к раздумьям и к печали. Вот сижу, пишу вам и плачу. Где все наши любимые, кого любили мы? Куда уходят люди? На нас с портретов, с фотографий глядят только их глаза. Остановившимся взглядом. А от многих сотен тысяч, миллионов и фотографий не осталось. Сгнил и развеялся по ветру прах.

У нас с мужем так и не получилось родить ни доченьку, ни сына - у меня был выкидыш, а потом я так и не забеременела. Я очень жалею. Я так хотела второго ребенка.

По телевизору все смотрю, как живут люди в Америке, и радуюсь за вас: вы в тепле и сытости, у вас нет груза бытовых проблем, которые нам приходится решать каждый день. Я, вместе с мужем, сейчас тоже работаю в школе, преподаю музыку и пение. Детки хорошие, чудесные, приходят на уроки с такими светлыми, свеженькими личиками, так старательно поют, и я учу их играть на фортепьяно. Многие уже играют этюды Черни, легкие сонаты Моцарта, пьесы из "Детского альбома" Чайковского. Я на них не нарадуюсь.

Видите, мы стали двумя заштатными педагогами в заштатном городишке в глухой провинции. А я думала, я буду покорять мировые сцены. Но я не жалуюсь на судьбу. Муж мой добрый, спокойный, он меня понимает, а я его. Что еще надо двоим?

Муж хотел ребенка, это я виновата, не смогла его ему подарить. Время от времени муж заговаривает о ребенке из детского дома. Я киваю головой, но не спешу бежать в детдом и выбирать ребеночка. Может быть, я еще сама смогу понести. Еще есть капелька времени, чуть-чуть, до заката.

Сижу за большим столом в гостиной, стол накрыт кружевной скатертью, на кровати, как и положено в деревне, пуховая перина и взбитые подушки, и тоже укрыты кружевами, а на столе передо мной миска с ватрушкой, сама в печке пекла, и крынка с топленым молоком - купили у соседки-коровницы. Муж хочет, чтобы мы завели корову, и я ее сама доила. Я тоже не противлюсь этим мыслям. Но у нас на корову сейчас просто денег нет.

Сын окончил политехнический институт и работает на заводе. Заводы все умирают, и денег инженерам платят мало. Жалеет, что не поступил в аспирантуру и не пошел в науку, там, говорят, денег больше.

За окном метет метель, все заметает. Все дороги и тропинки замело, все крыши. Все белое-белое. Ночь и снег, а у нас дома тепло и уютно. Разве это не счастье? А я все время плачу и плачу. Вот сижу, пишу вам, и сейчас плачу. Просто не просыхаю. Какая же маленькая жизнь! Какая крошечная! Кажется, только вчера все начиналось. И я сижу в вашей московской квартире за роялем, за старым "Бехштейном", и играю вам, дяде Диме и Нике "Полонез-фантазию" Шопена.

А потом Ника встает к роялю, изображает певицу, смешно прижимает руки к груди, и мы вместе с ней, дуэтом, поем: "По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед!"

Какое время было! Еще мы жили в СССР. И на домах в праздники еще развевались красные знамена. Нет, ничего нельзя изменить, я понимаю. И время не повернешь. У меня все больше седых волос. А как вы выглядите теперь, даже не представляю. Пожалуйста, пришлите фотографию, я маме покажу. Мама чувствует себя все хуже, все больше лежит, почти не встает. А на губах все время улыбка. Шепчет: "Хочу дожить до женитьбы Славика, больше ни о чем Бога не прошу". Папа очень переживает. Выходит курить во двор. Он сильно кашляет. Я делаю ему лекарство: листья алоэ, мед и коньяк, и все это смешиваю. Это для легких очень помогает.

Крепко целую вас, тетя Ажыкмаа. Пишите мне. Мы с мужем копим на компьютер, вот накопим, купим, и буду посылать вам мгновенную почту, говорят, она доходит до адресата за считанные секунды, как по волшебству. Ваша Лена.

[гюнтер дороги войны]

Везде. Всюду. Всегда.

Везде и всюду, где он шел, в пыли и грязи всех дорог, в блаженном, со слезами, отдыхе всех привалов и постоев, в грохоте боя, в тишине приозерной и приречной - всю войну, пока она шла и проходила, и опять наваливалась черным брюхом, и катилась мимо с чудовищным, оглушительным железным лязгом, ему виделся этот сивый русский парень, этот беленький смешной мальчишка, наверняка его ровесник; белокурый солдат являлся ему из тьмы или из слепящего дымным солнцем сиротского неба - все равно, он приходил, шагал навстречу, лицо приближалось, становясь из призрачного теплым, живым, и Гюнтер махал головой сердито, отмахивался от безумья, как от мухи, бормотал себе под нос: "А, zum Teufel!" - но не уходил к черту и не уходил никуда тот, кто спас ему жизнь.

И Гюнтер Вегелер шептал снова, усмиряя шепотом страх и радость: "Ах ты, русский гаденыш".

А внутри него отзвучивало ему: "Ах, вот же ты, мой названый брат".

И он повторял, лепил губами, смаковал языком это странное, дикое, такое простое слово - "брат"; и в ушах внезапно взмывал и летел навстречу солнцу, гремел и завывал Вагнер, "Полет валькирий", он слушал эту музыку на концерте в Касселе, отец тогда повез их в пышный, барочный, с виньетками и лепниной, концертный зал, всех нарядил с иголочки - Вилли, Генриха, Клерхен и его, Гюнтера, взял почему-то именно его, его одного, Гюнтера, крепко, больно за руку и повел, а остальные дети побежали за ним и отцом, как гусята. В том сияющем мрамором и бархатом зале, где гипсовые ангелочки и алебастровые виноградные кисти изобильно свешивались со стен, где люстры бешено мотались под солнечным потолком - их раскачивала и мотала музыка, - он впервые понял, что весь мир звучащий, что только одни бестелесные звуки и есть в мире, и больше ничего, а мир просто нагло прикидывается вещным, плотным и твердым. Он хватал Клерхен, сидя в мягком бархатном кресле, потной рукой за хрупкую лапку. Клерхен шипела змеей: брось, пусти, ущипну! Отец дал ему подзатыльник. Он опустил голову и дрожал, а музыка лезла в уши, забивала рот и нос.

И он тогда не выдержал и заплакал, громко зарыдал на весь зал, и отец, стыдясь и ругаясь, уводил его, зажимая ему кривой от плача рот белым кружевным маминым платком, из зала вон, от музыки прочь, и ему казалось - весь народ, весь красивый и приличный люд в смокингах, алмазах и жемчугах, мехах и лаковых туфлях лошадино ржет, хохочет над ним.

Валькирии летели. Разрывы гремели. Далеко в небесах смутно виделась фигура в латах - то ли женская, то ли мужская, длинные волосы вились, струились по ветру. Все-таки это женщина была. Она следила за ним. За жизнью его.

Поделиться с друзьями: