Шрифт:
Долгая нива
Роман
Жене Галине Константиновне
Пробиться в годы, в грозы и в цветы,
Как в детстве,
С дремным солнышком проснуться.
И все найти.
И тихо прикоснуться
К истокам чистоты и доброты.
И все принять, чему начертан срок,
Для нового деянья и прозренья.
Мой поздний час,
Тебе благодаренье,
Что снова утро всходит на порог.
Сколько
Когда голод будил ребенка, она сворачивала с дороги, ставила корзину и сама тяжело опускалась на траву. Набитые по шляху ноги поламывало и саднило, она вспоминала о чеботах, но жалела их, решала, что накрутит онучи и обуется перед самым городом. Ребенок, освобожденный от ряденца и от платочка, сидел в льняной, стираной-перестираной сорочке, тер глаза кулачками спросонок, и у женщины обливалось болью сердце. Доню, доню моя! Побегать бы тебе в зеленом шелковом морожке, средь весенних цветов, да ты ж на ножки упала… За что покарала судьба? За что послала матери такую муку, что не бегают у ее дытыны ноженьки?
Она глядела сквозь наплывавшие слезы, и чудился ей золотой веночек, обвивший пунцовое от зноя детское личико. Ангелок, безвинный ангелок сидит на травке. И тогда она думала, что судьба покарала ее за грех, и рассудок не мог побороть эту мысль. Вздыхая, женщина вынимала из корзины початую краюху, выцарапывала мякиш — от сладкого ржаного запаха резало внутри, — растеребливала над глиняной чашкой хлебный слепок, заливала водой из теплой бутылки — ешь, моя доню. Она и себе отламывала кусок, посыпала солью и ела, смачивая горло из той же бутылки. Резь в животе ослабевала, на нее наваливалась тяжелая сонная одурь, голова падала на грудь, и девочка, пугаясь обступившего ее безмолвия, елозила по материнским вытянутым ногам, повторяя и повторяя одно, уже давшееся ей слово…
Женщина вскидывала голову, ловила руками ребенка, прижимала к себе: ей привиделся сон, в котором тоже было мертвое безмолвие. На минуту она забывала обо всем на свете, голова ее кружилась от острого запаха травы, земли, от пения ушедшего в небо жаворонка, глаза прояснялись, пока снова к ней не проламывалась ее постоянная тоска, и все обрывалось, тускнело, глохло… Сознание греха возвращалось, она сажала девочку к себе на колени, гладила и гладила ее ножонки, будто хотела пробудить в них жизнь. Дочь отзывалась на ее осторожную ласку, на тихие касания ее рук, тоже ждала какого-то чуда, и мать больше не могла обманывать ее. Она дожевывала оставшиеся крохи, завязывала в тряпочку бурую клейкую кашицу, чтоб ребенок сосал в дороге «куклу» и не плакал. И снова перед ней брезжили далекие холмы, и она шла к ним, погруженная в тоску и воспоминания.
Ее мир вмещал в себя немного — вот это слабое теплое тельце ребенка и этот шлях с первой золотистой летней пылью, с россыпью разлучных желтых цветков по изумрудным обочинам. Да и то, что осталось за спиной, было сжато в тугой клубок ее доли и ее страстей, и звуки утверждавшегося на земле времени слабо проникали в глубь этого клубка… Может быть, раннее сиротство да нужда обрубили ей крылья, и она не могла удержаться на свежем сквозном ветру, поднявшем вокруг нее куда более сильные — счастливые и жестокие — страсти. Она никогда не могла понять этого, не понимала и сейчас, и время мстило ей за ее слепоту, заслонившую от нее истинных бога и героя…
Часть первая
С утра девчата бегают друг к дружке в садки, выбирают самые красивые цветочки, а батьки, пряча в усы понимающие усмешки, уже вырезали, оттесали им чистые дощечки и пробуравили дырочки для цветов. Гарни будут венки! Первым делом девчата пропустят сквозь дырочки стебли молодого барвинка, и плотные, блестящие, будто лакированные, листочки скроют дощечку — «Стелися, барвинок, низесенько…». А по краям украсятся венки большими яркими цветами — у какой дивчины какими, все зависит от вкуса и тайного сердечного поверья, — а посреди каждого венка ровным огоньком затеплится свечечка; и поплывут венки по темной воде, будут кружить и расходиться в разные стороны, издали светя слабым таинственным светом, заставляя все замирать в груди: то ведь сама судьба, уже не подвластная уму и воле, одиноким светлячком петляет среди тьмы, куда, в какие дали, к какому порогу, к счастливой ли, несчастной доле проляжет она?
Сколько девчат на селе заневестилось! Терзают матерей тайные страдания все о той же судьбе родной доньки, и батьки чешут затылки, раскидывая умом относительно жениха… Сколько девчат, столько и венков закружит на темном плесе под отстраненно-бледным серпиком месяца. Да что говорить о невестах! Сопливые девчонки — материно молоко не обсохло на губах, — а туда же, тайком от старших сестер ладят себе венки. Те только выбрали самые красивые цветы, а они уже оборваны: успел какой-то пострел. Кто оборвал? Ищи ветра в поле. За хатами, за огородами, в коноплях идет своя работа — младшие сестренки, голенастые, с облупившимися от солнца носишками и выцветшими волосенками, стругают себе дощечки, толкают за пазуху венки: скоро вечер и они тоже будут пытать свое счастье.
Марийка вскочила в хату, не глядит в глаза тете Дуне, теребит на себе рубашонку:
— Я тоже буду пускать венки.
Тетя Дуня строго глядит на нее.
— А бурячок на борщ посекла?
— Посекла.
— А фасоли набрала?
— Набрала.
— А яблоки на стрихе поворошила?
— Поворошила.
— А мак для коржей натолкла?
— Натолкла.
На строгом лице тетки Дуни растерянная работа ума: что же еще потребовать от девчонки? И она вопрошает с последней надеждой на победу:
— А Сметану к млынцям растэрла?
— Рвстэрла! — умоляюще шепчет Марийка, и слезы готовы брызнуть у нее из глаз.
— А сколько же тебе годков? Ой, да одиннадцать же годочков, а она, на тебе, венки пускать. — И, разжалобив себя своей жалобой, тетя Дуня неопределенно машет худой рукой: — Геть видциля!
Это уже согласие. Марийка подскакивает к тетке, тычется головенкой в ее худую, вялую грудь и вылетает вон из хаты.
На селе все знают друг друга до пятого колена, и если спросить тетку Дуню, то и услышишь: «Це яка Дуня, Соколючиха? Дуже слаба? А вон — справна хата».