Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь
Шрифт:
— Ты преувеличиваешь мои достоинства, — сказал он. — Может быть, я смотрел в карточки, а думал совсем о другом. Допустим, о тебе.
— Не ври, Решетников, — сказала Таня. — У тебя это никогда не получалось. Ты давно уже не думаешь обо мне, ты даже не позвонишь никогда.
«Сейчас она спросит: как опыты?» — подумал Решетников. А что он мог ответить? Он видел, что что-то нарушилось, что-то не ладится в ее жизни, ему хотелось утешить и приободрить ее, но что он мог сейчас сказать ей?
Но она не спросила. Видно, вполне достаточно было ей заметки Первухина. Да и с чего бы ей
— Я тут разбирала папин архив и принесла тебе кое-что посмотреть — может быть, тебе будет интересно. И посоветоваться с тобой хочу: может, что-нибудь из этих материалов стоит поместить в сборник?
Она открыла небольшой портфель и достала оттуда пачку тетрадей и блокнотов, аккуратно перевязанную бечевкой. И Решетников бережно принял из ее рук эти тетради.
— Кстати, будь моя воля, я бы в этом сборнике обязательно напечатала письмо Трифонова. По-моему, это выразительнее всяких воспоминаний. И поучительней.
— Ты ответила ему? — спросил Решетников.
Таня покачала головой.
— Нет, — сказала она. — На такое письмо надо либо отвечать таким же, либо промолчать. Я предпочла последнее. Кстати, мне кажется, ему действительно хотелось, чтобы ты его прочел тоже. Он не случайно написал об этом. Да вот оно. Почитай, хотя бы отсюда. Мне тоже интересно знать твое мнение.
Решетников нехотя взял несколько густо исписанных листков бумаги.
«…Вообще, с точки зрения рассудка, логики, с точки, зрения нормального человека, это письмо мое, эта исповедь, это желание непременно поведать тебе о самом сокровенном, даже постыдном, что, может быть, лишь оттолкнет, испугает тебя, — необъяснимо, лишено смысла…» — читал он.
Рытвин, разговор в деканате… Да, да, наверно, все так и было тогда, Трифонов ничего не выдумывает.
Решетников читал письмо и ощущал, как полузабытое чувство охватывает его — чувство, которое он испытывал давно, еще в школьные годы, приходя в маленькую, узкую комнату, где жил Трифонов с матерью, — точно становился он невольным свидетелем того, что тщательно оберегалось от чужих глаз, что не положено было ему видеть.
— Нет, — сказал он, возвращая листки Тане. — Не могу. Такие письма пишутся только для одного человека.
— Но он же сам хотел!
— Это ничего не значит, — сказал Решетников. — Он ведь и в письме этом самим собой остается. Он любуется своей искренностью, своей способностью вывернуться наизнанку перед другим человеком. В конечном счете, исповедь — это почти всегда слабость, малодушие. Это надежда на то, что можно снять груз со своей совести и разделить его с другим человеком.
— Мне кажется, ты слишком суров к Трифонову, — сказала Таня.
— Не знаю, — ответил Решетников. — Может быть. Правда…
— Что — «правда»?
— «Послушный мальчик» — это он, пожалуй, очень точно сказал о себе. Только он в этом оправдание ищет, а какое же тут оправдание? У него все виноваты — время, обстоятельства, люди, он один ни при чем.
«Послушный мальчик»… — повторил Решетников задумчиво. — Мне всегда казалось, что это самый опасный сорт людей. Это по их плечам поднимаются вверх подлецы, подобные
Рытвину.— Но ведь теперь он понял это!
— Понял? Просто нынче уже не нужны «послушные мальчики», они упали в цене, не то время. Мы научились ценить самостоятельное мнение. Вот твой Трифонов и мечется.
— Он такой же твой, как и мой, — сердито сказала Таня.
Она еще что-то хотела добавить, но тут в комнате появилась Валя Минько и сразу бросилась к Тане:
— Танечка, как давно я тебя не видела, вот молодец, что зашла к нам!
Слух, что здесь Таня Левандовская, моментально разнесся по лаборатории, и все, кто знал, кто помнил ее, стали стягиваться в комнату к Решетникову. Впрочем, и те сотрудники, кто не был знаком с ней, тоже явились сюда — всем было интересно взглянуть на дочь Левандовского. Пришел и Алексей Павлович, старомодно склонился и поцеловал ей руку. Таня и ему сообщила, что читала заметку Первухина.
— Стараемся, — шутя сказал Алексей Павлович.
— Я рада, что вы не забываете моего папу, — сказала Таня.
— Как же мы можем его забыть! — говорил Алексей Павлович. — А вот вы нас что-то совсем забыли…
Он растрогался от этой неожиданной встречи. Да и как ему было не растрогаться — он помнил Таню еще совсем маленькой девочкой, именно тогда начиналась его совместная работа с Левандовским. Он неумело старался скрыть эту свою растроганность и оттого выглядел сейчас смущенным и растерянным.
Наверно, Таню еще долго не отпускали бы из лаборатории, но она сама вдруг заторопилась, сказала, что влетит ей в издательстве за столь долгое отсутствие, стала прощаться.
Решетников пошел проводить ее, и, когда они, миновав узкий коридор, стали вдвоем спускаться по лестнице, Таня сказала:
— Помнишь, в тот вечер, когда мы встречали папу, он сказал, что хотел бы написать сказку…
— Помню.
Еще бы он не помнил! Каждая подробность того вечера, последнего вечера, когда он видел Василия Игнатьевича, врезалась ему в память.
— Оказывается, папа и правда пробовал писать. Я никогда не знала об этом. А тут стала просматривать его записи и натолкнулась… Да ты сам увидишь. Такая обыкновенная общая тетрадь в серой обложке. Она тоже там, в той пачке.
— Ты сегодня какой-то странный, Решетников, — неожиданно сказала она немного спустя. — Устал, что ли? Или что-то скрываешь от меня? Или я на тебя нагнала тоску своим нытьем? В чем дело, Решетников?
Все-таки почувствовала, уловила она его настроение!
— Ты права, я, пожалуй, немного устал за последнее время, — сказал он.
Они спустились в гардероб, Решетников подал ей пальто, и Таня, уже прощаясь, протягивая ему руку, спросила весело:
— Хочешь, я тебе дам один умный совет, Решетников? Не вздумай жениться без любви — понял? Можно уговорить, убедить, обмануть себя, но потом все равно приходится расплачиваться…
Она произнесла это с шутливой беззаботностью и так и ушла, унося на лице веселую улыбку. Почему не остановил он ее, не удержал, не попросил: да расскажи ты толком, что с тобой происходит! Тоже улыбался, тоже разыгрывал беззаботность — боялся задеть ее гордость, боялся обидеть своим сочувствием.