Белые витязи
Шрифт:
Платов везёт лекарство? Какое же лекарство может его порадовать? Порадовали разве его сотницкие галуны? Теперь даже если Георгия пожалует, зачем он ему? Он один на белом свете. Она убита или увезена Бог весть куда.
Ни отца, ни матери, ни родни — никого у него нет, он один мыкается по белому свету, в военных приключениях ища смысла жизни, с разбитым сердцем, не знающий любовных страстей.
Больной и одинокий, без правильного ухода, в далёкой немецкой земле погибнет он бесславно, и чужая земля покроет его прах, и никто не заплачет, никто не пожалеет
А кругом царит жизнь знойного лета.
Генрих, жених Гретхен, как изящно он сгибается, подавая снопы, и она, залитая румянцем, но спокойная, счастливыми глазами смотрит на сильного жениха. Они счастливы. Их счастье разливается кругом и возбуждает зависть Конькова. Каргин пойдёт под вечер гулять с Эммой и вернётся счастливый, с томными глазами; кроме того, у него есть Маруся, там, на Дону. Жмурин вернётся к жене, Зайкин будет бранить женщин и поносить их и в конце концов тоже женится.
Один он, Коньков, словно заклятой какой, вечно одинокий, вечно тоскующий. Но кто же ему запрещает полюбить ту же Эмму или даже Гретхен, и та, и другая, да и Маруся Сипаева, и Наташа, дьячкова дочка, не откажут ему ни в поцелуях, ни в любви.
Сколько раз приходила Гретхен и предлагала ему ухаживать за ним. Сколько раз она являлась ночью, когда у него начинался жар и бред, чтобы поправить одеяло, и жалела его; и гладила его по кудрям. Но исчезал бред, возвращалось сознание, и прогонял Коньков голубоглазую сиделку.
Не нужно ему было её ласк! Не хотелось ему делить свою любовь с кем попало, святотатством казались чужие поцелуи. И распалённое окружающей любовной атмосферой воображение вызывало её призрак, и страдал и мучился он один и проклинал свою жизнь.
Затихшая было лихорадка возвращалась вновь, начинался опять жар и бред, и не являлось необходимое спокойствие.
Иногда робким червячком зашевелится в его душе надежда, и тогда станет лучше, даже будто веселее, но сознаёт Коньков, что отыми от него эту смутную надежду — и тогда смерть!
Лекарство?! Когда-то сам Платов был бы лучшим лекарством для своего ординарца. Его бодрый, разумный вид живительно действовал на Конькова, и Коньков бы ожил; но то было давно. То было тогда ещё, когда кудрявый, бледный образ Ольги Клингель не вытеснил ещё всех привязанностей из казачьего сердца. То было в то время, когда верилось, что холостой выше женатого, что баба не для казака, когда похвала начальника была выше и лучше поцелуя, орден дороже свиданья, чин выше брака...
А теперь... Ничто его не развеселит, и никаким лекарством не вылечит, его Платов.
Но, может быть, Платов везёт весточку об ней? Куда!.. Давно бы было слышно. Разве мало воды утекло с ноября по июль?..
Но всё же робкая надежда начинает шевелиться в мозгу у Конькова, и на одну минуту он как будто успокаивается, но потом отчаяние, ещё сильнейшее, охватывает его... «Нет, где же Платову догадаться, что меня может излечить, где же ему так порадовать меня?!» И одиночество, сплошное, тяжёлое, охватывает его всего, и опять не мил ему свет, не мила ему жизнь...
Вдали,
на том месте, где дорога сворачивает из леса и где лежит большой белый камень, показалась пыль, и чёрное пятно быстро приближается к селу Матзвиц, слышен уже мерный топот лошадей, и коляска с поднятым верхом, а за ней другая дальше тарантас с атаманским багажом гремят и пылят по дороге.— Смир-р-но! — гремит торжественная команда Зазерскова. — Глаза нале-е-во! Ты, я тебя — куда выдался? — громким шёпотом осаживает он любопытного казака из молодых.
Немцы снимают шляпы. Тишина, прерываемая визгливым лаем собачонки да кудахтаньем кур, водворяется кругом.
Платов, ещё более постаревший, выходит, принимает рапорт Зазерскова, спрашивает что-то у него и показывает кучеру на дом Конькова. Коляска едет к дому — кто в ней?
Гулко ответили казаки:
— Здравия желаем, ваше сиятельство!
Потом раздалось:
— Рады стараться, ваше сиятельство!
«Благодарит, верно?..» — соображает Коньков.
Дверь скрипнула, чьи-то лёгкие шаги. «Кто бы? — все ушли на смотр. Гретхен, верно, забыла что-нибудь, она вечно забывает косынку... Гретхен?! Разве Гретхен пройдёт так, разве пройдёт так кто-либо другой, кроме неё».
Коньков вскочил от окна и кинулся к двери.
— Ольга!
— Петрусь!
И они бросились друг другу в объятия.
Он бледный, больной, но счастливый, она тоже похудевшая, но весёлая, радостная.
— Ну, садись, голубчик! Вот так. Тебе нездорово это Положи свою голову ко мне на грудь.
Куда девалась головная боль, куда исчезла тоска, глухая злоба на людей?! Весь мир так радостен, всё такое весёлое, бодрое, счастливое!
— Заболел ты, милый мой, а я и не знала. Разве можно так мучить? Я бы давно приехала, и был бы ты здоров, моя радость. Я бы своими руками тебя выходила, милый ты мой, похудел-то ты как!
— Ольга, а Берг?
— Берг под судом.
— Кто же спас тебя?
— Они не успели напасть, гусары окружили их. Корнет Воейков, ты его знаешь, он мне говорил это, со взводом забрал их всех.
— Володя... — проговорил Коньков, и вспомнилась ему штаб-квартира Милорадовича, — он хороший.
— Славный он мальчик! Но ты лучше, — ласково, как ребёнку, улыбаясь, сказала Ольга. — Он тебя так хвалил! Коньков вспыхнул.
— Кто же тебе сказал, что я здесь?
— Атаман ваш, граф Платов. Он и привёз меня.
Славный старик.
— Где ты его увидела?
— В госпитале. Он обходил раненых казаков — я при них состояла... для тебя... Я спросила у него, как ты поживаешь. Он спросил, как меня зовут, — я назвалась. Он сообщил мне тогда, что ты больной, простудился, еле дотянул до Данцига, а оттуда с трудом странствуешь за полком, что тебе нужен уход, иначе ты зачахнешь. Тогда работы в госпитале стало меньше, и без меня могут управиться. Я попросилась. Отпустили. Боже, как я была рада!
А сама гладит по лицу его, гладит его волосы, прижимает к своей девственной юной груди.