Бен-Гур
Шрифт:
– Я сообщил о твоем намерении шейху, и завтра он даст тебе для пробы лошадей. Он твой друг. Сделав для тебя все, что мог, я должен вернуться в Антиохию. Я обещал одному человеку сегодня вечером быть у него и потому удаляюсь. Завтра утром я вернусь и, если все пойдет благополучно, останусь с тобой до окончания ристалищ.
С благословениями и сам благословляя Маллух пустился в обратный путь.
11. Исполненное поручение
Когда нижний край молодого месяца вышел из-за обнесенной стеной горы Сульпиус и две трети жителей Антиохии высыпали на кровли своих домов, освежаясь дуновением ветерка, а когда он затихал – движениями опахал, Симонид, сидя в кресле, смотрел
– Маллух что-то сегодня запоздал, – сказал он, изобличая свои мысли.
– Ты полагаешь, что он придет сегодня? – спросила Эсфирь.
– Конечно, вернется, если не последовал за молодым человеком в пустыню или море.
Симонид говорил, ничего не скрывая.
– Он, может, напишет, – сказала она.
– Нет, Эсфирь, если б он не мог вернуться сегодня, то он уже прислал бы письмо, а так как письма нет, то я знаю, что он может вернуться и вернется.
– Я надеюсь, – сказала она тихо.
Нечто в этом замечании поразило его: вероятно, звучавшее в нем желание. Самая крошечная птичка не может сесть на величайшее дерево, не сотрясая его самых отдаленных частиц, и любой разум бывает порой восприимчив к малейшим словам.
– Ты желаешь, чтобы он пришел? – спросил Симонид.
– Да, – сказала она, глядя ему в глаза.
– Почему? Можешь ты мне это сказать? – настаивал он.
– Потому... – она несколько колебалась, – потому, что тот молодой человек – наш...
Она замолкла.
– Наш господин. Ты это хотела сказать?
– Да.
– И ты все еще думаешь, что мне не следовало отпускать его, не сказав ему: если хочешь, бери нас и все, что мы имеем, все: Эсфирь, имущество, деньги, корабли, рабов и огромный кредит, который защищает меня, подобно мантии из чистого золота и тончайшего серебра, сотканной удачей – этим величайшим благодетелем людей.
Она не отвечала.
– Неужели же тебе не жаль этого? Нет? – сказал он, и горечь, хотя и слабо, звучала в его словах. – Да, да, это верно, Эсфирь, что самая худшая действительность, даже пытка, выносима, если мы хотя бы смутно предвидим ее. Я полагаю то же и относительно смерти. В силу этой философии то рабство, которое нас ожидает, может показаться нам отрадным. Мне и теперь приятно думать, что за баловень судьбы наш господин. Богатство не стоило ему ничего – ни малейших забот, ни капли пота, ни думы даже, оно сопровождало его с детства. И, Эсфирь, – да позволено мне будет не скрыть свою гордость, – он приобретает и то, что не мог бы добыть ценой всех своих богатств, – тебя, мое дитя, мое сокровище, мой драгоценный цветок с могилы покойной Рахили!
Он поцеловал ее дважды: раз – ее саму и раз – мать в ее лице.
– Не говори так, – сказала она, когда его рука соскользнула с ее шеи. – Будем лучше думать о нем: он изведал горе и отпустит нас на свободу.
– Ты проницательна, Эсфирь, и ты знаешь, что я во всех сомнительных случаях полагался на твой инстинкт, когда надлежало составить себе хорошее или дурное мнение о человеке, стоявшем перед тобой, как он сегодня. Но, но, – продолжал он громким и жестким голосом, – эти ноги, на которых я уже не могу стоять, это тело, искалеченное и избитое до потери человеческой формы – не есть все, что я приношу ему с собой. О нет, нет! Я несу душу, преодолевшую пытку и римскую злобу, более мучительную, чем любая пытка, я несу ум, одаренный способностью видеть золото на таком расстоянии, какое не пробегали даже корабли Соломона, и прибрать его к рукам, – да, Эсфирь, – в эту самую ладонь, и не выпускать его до тех пор, пока оно не полетит за новой добычей, ум, способный быстро оценить любой план, – он приостановился и засмеялся.
–
Эй, Эсфирь, прежде чем молодой месяц, который празднуют в эту минуту во дворцах храма на священном холме, перейдет в первую четверть, я бы мог устранить мир и самого кесаря, ибо обладаю, дитя, способностью более драгоценной, чем все остальные, чем телесное совершенство, чем храбрость и сила воли, чем даже опытность, это величайшее приобретение долголетней жизни, обладаю способностью самой божественной, которую, однако... – он приостановился и засмеялся снова, но без горечи, а прямодушно, – которую, однако, даже великие люди недостаточно ценят, потому что для стада она ничто, – способностью направлять людей, и таким образом имею великую возможность преследовать свои цели в сотнях, тысячах преданных мне людей. Капитаны моих кораблей бороздят моря и честно доставляют мне добычу, Маллух следует за юношей, нашим господином...Как раз в это время на террасе послышались шаги.
– А что, Эсфирь, не говорил я тебе, что он придет? Он здесь – и мы немедленно получим сведения от него. Ради тебя, о дорогое дитя, моя распускающаяся лилия, я молю Господа Бога, не забывшего Свое израильское стадо, чтобы вести его были добрые и успокоительные. Мы узнаем теперь, есть ли надежда на свободу тебе с твоей красотой и мне со всеми моими талантами.
Маллух приблизился к креслу.
– Мир тебе, добрый господин, – сказал он, низко кланяясь, – и тебе, Эсфирь, прелестнейшая из дочерей.
Он стоял перед ними почтительно, и по его речи и позе трудно было определить его отношение к ним: с одной стороны, он казался слугой, а с другой – близким человеком, другом. Симонид же, как всегда в деловых вопросах, ответил на его привет и перешел к сущности дела.
– Что ты нам скажешь, Маллух, о молодом человеке?
Он спокойно и просто передал все происшествия дня, и Симонид не прерывал его. Сидя в своем кресле, он ни разу не пошевелил даже рукой, и если бы не его широко раскрытые большие глаза и не обычное глубокое дыхание, можно было бы принять его за изваяние.
– Благодарю, сердечно благодарю тебя, Маллух, – сказал он наконец. – Ты исполнил мое поручение как нельзя лучше. Что ты мне скажешь теперь о национальности молодого человека?
– Он израильтянин, добрый господин, из колена Иудина.
– Ты положительно это утверждаешь?
– Да, без малейшего сомнения.
– Но он, по-видимому, мало сообщил тебе о своей жизни.
– Он научился быть осторожным, я бы даже сказал, недоверчивым. И все мои попытки выведать что-нибудь оставались тщетными, пока мы от Кастальского ключа не направились в деревню Дафны.
– Презренное место! Зачем вы туда ходили?
– Я сказал бы – из любопытства, как ходит туда большинство посетителей, но, к моему удивлению, он нимало не интересовался тем, что видел там. Он только спросил, греческий ли тот храм? Добрый господин, у молодого человека есть на сердце горе, и он пошел туда, чтобы забыться, как и мы посещаем могилы наших умерших.
– Хорошо, если так, – тихо заметил Симонид и затем, возвысив голос, сказал:
– Маллух! Расточительность есть проклятие нашего времени. Бедные становятся беднее, подражая богатым, а богатые – живя, как князья. Замечал ли ты в нем этот недуг? Сорил ли он римскими или греческими деньгами?
– Нет, нет, добрый господин.
– Конечно, было много поводов к различным глупостям: сладко поесть, например, или выпить, и он, конечно, не раз предлагал угостить тебя? В его года так всегда бывает!
– Он при мне ничего не ел и не пил.
– Нет ли у него, Маллух, судя по его словам или поступкам, какой-нибудь всепоглощающей идеи? Ты знаешь, что и сквозь хвастовство видно, откуда дует ветер.
– Я не совсем хорошо понимаю тебя, – сказал он.
– Ты знаешь, что мы без серьезного мотива не любим ни говорить, ни действовать, а тем более решать серьезные вопросы, касающиеся нас лично. Что ты разузнал в этом отношении?