Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Бермудский треугольник
Шрифт:

— Наплевать мне на глупцов, — с тихим отчаянием сказал Андрей и пошел к двери в свою комнату. — И наплевать мне на то, что обо мне подумают и глупцы, и умники. — Он задержался у двери, хмурясь. — А я тебя прошу — перестань мне внушать рабское библейское благоразумие и это еще идиотское смирение! Трусость это, что ли? Ты-то сам так далек от благоразумия, что хоть «караул» кричи.

— Андрюша-а, внук! Очень огорчаешь и обижаешь меня! — выговорил убито Демидов и, помрачнев, затеребил бороду. — М-да, очень…

— Да нет, просто я не могу видеть тебя таким… что ли, с голубиным сердцем… Спокойной ночи. Завтра утром мне все-таки надо в поликлинику. Не беспокойся. Ничего страшного. Как видишь, я жив.

И он закрыл за собой дверь, не включая свет в комнате. В безмолвии, окруженный плотной темнотой, он был один. Слезы стояли в горле, душили его и не проливались.

В поликлинике молодой

врач с опрятной бородкой задал ему единственный вопрос, где его так отделали, а когда он ответил, что не бандиты, не грабители и не ночные разбойники, больше вопросов не последовало, по лицу врача видно было, что все подробности излишни, и он, не раздумывая, направил Андрея в рентгеновский кабинет. Два ребра справа были сломаны, но почкам и печени повезло — они оказались целы. Однако был поставлен недвусмысленный диагноз — нелегкое, отнюдь, сотрясение мозга, — прописаны вливания глюкозы с магнезией, постельный режим «пока недельки на три-четыре», куча лекарств, которых Андрей никогда еще не принимал.

Целями днями он валялся на диване, читал, спал в полуяви, по утрам писал, волновался, потом подставлял хорошенькой медсестре руку для вливания в вену, бесцельно кокетничал с ней, острил наугад, чаще всего перезванивался с вдумчивым Мишиным, погруженным в «русский вопрос», иногда, измученный лежанием, заходил в мастерскую деда, где тот, чертыхаясь, осыпая себя «испанскими» проклятиями, сумрачный, как осенний дождь, надоедливо льющий за окнами, дописывал с каким-то остервенением и никак не мог дописать автопортрет, недовольный своей «физией, через край дикобразной».

Но Андрей на время забывался в мастерской, слушая рассуждения недовольного собою деда о светосиле и светотени, о красоте как соразмерности света и доброты, о желтом цвете, равном понятию жизни, о синем, выражающем фатальную неизбежность, вечность и смерть, о черном, равносильном таинственности и угасанию духа, о том, что борьба двух противоположных красок, желтой и синей, отождествляется с непрекращаемым от века боем добра и зла, Бога и Сатаны, солнечного света и ночного мрака. Демидов говорил о том, что художники, исполненные высокой добродетели, достойны называться бессмертными, а он грешен и грешен, говорил, что все, даже неистовые человеческие страсти, пороки, взлеты, страдания, падения можно выразить красным и зеленым, что в общем живопись и литература — это попытка напоминания, честолюбивая мечта о бессмертии, в конце концов, неспокойная память о времени и человеке, оставленная словами и красками на бесстрастном камне вечности и забвения: мы тут были, мы жили. И это высшее проявление благодарности человека за единственную, во веки веков данную ему жизнь. И это вспышка сигнала Богу о нашем существовании в былом либо в настоящем, и никто не может уничтожить эту правду, когда она говорит о нашем разуме, глупости и заблуждениях.

Демидов увлекался, начиная размышлять об искусстве, он откладывал кисть, морщины на большом лбу разглаживались, он густо гудел, ходил по мастерской в неизменной заляпанной красками куртке, на ходу подчеркивая мысль, ударял ребром ладони по висевшей в углу боксерской груше, кидал испытывающий взгляд на Андрея, курившего в молчании.

— Все или ничего! — говорил Демидов раскатисто. — Великие живут тремя жизнями: в природе, в искусстве, в бессмертии! Итальянец Гуэро вот тут у меня в восемьдесят первом году говорил о русских: этот народ еще состоит из настоящей надежды и веры.

И Андрею казалось, что в размышлениях деда скрывалось нежелание возвращаться к ночному разговору, от которого обоим не стало легче. Но порой в его взгляде проблескивало беглое непонятное восхищение, как если бы он соглашался и принимал в душе состояние внука после тех октябрьских дней. Боль воспоминаний обострялась у Андрея по ночам, когда он просыпался от смертно кричащих за стеной людей, от шевеления ползущих по асфальту тел, от сырого запаха — крови ли, плесени ли, потянувшего во тьме комнаты. Он пытался заснуть, насильно закрывал глаза, стараясь думать, по совету врача, о движении облаков в голубом небе, внушая себе, что сон вылечит его.

Наплывала тишина, знойно звенело в ушах, точно в раскаленной пустыне пересыпался песок, и вся затихшая на ночь Москва, весь непроглядный мир, весь огромный дом погружался в черную засыпаемую песком бесконечность, и наваливалась немота, мнилось, не разрушаемая до рассвета. Но он не спал и вместе с тем спал, и в этой душной немоте комнаты, которую он продолжал осязать, кто-то неизвестный враждебно возникал над ним, стоял в изголовье, дышал, пристально глядя на него, незащищенно лежащего на спине. И кто-то другой подходил сбоку, сопел рядом, чавкал вывороченными губами. Он в ужасе открывал глаза, покрываясь испариной, приподнимался

порывисто — никого около постели не было. Он опять закрывал глаза, опять внушал себе, что надо расслабиться — и вновь всасывающая темнота держала его над бездной забытья, понемногу окутывала тонкой паутиной, и внезапно жалобный детский плач раздавался где-то вблизи, выбрасывал из дремы — кто это? Откуда крик? Чей? Как будто ребенок, которому делали больно, звал его на помощь, умолял, плакал — и он уже не мог заснуть, ворочался на каменной постели, взбивал кулаком подушку, наконец зажигал свет, читал, затем снова гасил свет, тщился всеми усилиями задремать, но еле различимое постанывание в углу, чей-то незнакомый голос из тьмы: «Андрей…» — и странный вкрадчивый скрип паркета под чьими-то шагами держали его в неослабляемом напряжении, и засыпал он под утро молниеносным дурманным сном. Иногда после бессонных мучений он детально осмысливал прошедшую ночь, и его пугало нечто ненормальное, болезненное в том, что еженощно его комната была враждебно наполнена бестелесными видениями, озвучена тайными, угрожающими звуками.

Однажды Демидов спросил, принося утром газеты:

— С кем ты разговариваешь по ночам, Андрюша?

— Наверно, с дьяволом, — ответил невыспавшийся Андрей и, проклиная ночную муку, серьезно подумал, что если так будет продолжаться, то можно сойти с ума.

И все же на четвертую неделю он почувствовал себя лучше — побеждала молодость, запас генного здоровья Демидовых. Кроме того, улучшение было связано с крохотной заметкой в четырехполосной газете «Патриоты России», выпускаемой неким издательством, — два раза в месяц кто-то опускал газету в почтовые ящики, и старший Демидов, помыкивая в бороду, довольно похохатывая, читал ее от строчки до строчки.

Это малоизвестное издание он принес рано утром, дымя первой сигаретой, выделил из кипы других, кинул на постель Андрею:

— Почитай-ка. Информацию «Возмездие». Фантастически невероятно, а интересно. И чрезвычайно знаменательно. Но, но!..

Он не разъяснил, что означает «но», потоптался на пороге с сигаретой в зубах и вышел. И Андрей прочитал маленькую заметку, вжимаясь затылком в подушку, с жаром волнения, ударившим в виски.

«Над некоторыми запятнавшими себя жестокостью преступниками, проявившими усердие 3 и 4 октября в дни массового убийства в Москве, неотвратимое возмездие уже свершилось: стало известно, что убито около пяти офицеров карательной дивизии Дзержинского, два катеневца из СВА (кто-то целенаправленно ведет отстрел его 12 «октябрьских героев», которые из-за своей глупости и тщеславия имели неосторожность попасть в закрытом приложении соответствующего приказа в список награжденных за октябрьские события орденом «За личное мужество»: несколько русских, трое татар и лиц с двойным гражданством). По слухам, ликвидацией палачей занимаются отдельные честные офицеры и гражданские лица. Режим своим безрассудным беспределом вызвал на собственную голову самый опасный вид сопротивления — возмездие и ответный террор со стороны молчаливых одиночек, исчерпавших предел своего человеческого терпения и не верящих ни в какие организации или собрания».

«Значит, «возмездие»? Свидетели того страшного, что было в Москве? Они видели и запомнили тех кровавых молодцов, кто убивал, истязал? Вот они, героические одиночки, которые знают, что делать!»

Лежа на спине, он бессознательно скрестил на груди руки и бессознательно сильно стиснул плечи, чтобы не разрядить счастливое и злое волнение.

«Как прекрасно, как похвально закатывать молитвенно глаза при одном упоминании о непротивлении злу, — думал Андрей, смеясь над коридорной в редакциях газет болтовней после «путча» девяносто первого года. — Отходчивое сердце? Извечная доброта? Зачем русскому человеку змеиная печень? Все, что делается в России, исправит время. Все обойдется. Какая ненависть? К кому? К тем, кто захватил власть в Кремле? Они же в конечном счете, что ни говори, демократы. А примиренцы не выходили из дома в октябрьские дни, сидели у телевизора и верили, верили лжи, в коммуно-бандитский мятеж».

Андрей не вставал с постели, глядя перед собой в потолок, и не видел ни надоевшей запыленной люстры, купленной еще покойной матерью, хрустальной медузы над его диваном, ни кругов дворянской лепнины — и то, что проходило сейчас в голове, напоминало скачки и разрывы мысли, когда он неотступно думал о статье, начатой во время болезни и незаконченной.

«Господи, знаешь ли ты, прости меня за богохульство, за грешное сомнение, знаешь ли ты такую доброту, такое милосердие, прощение и как там еще подобное называется, которое искупило бы всю подлость, — продолжал думать Андрей. — Господи, прости, но я знаю, что в те дни зашатавшейся властью были растоптаны христианская доброта и блаженной памяти милосердие…»

Поделиться с друзьями: