Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Умом-то я это отчасти понимала, но все равно молча смотрела на него и думала: “Как же мало я значила для тебя на протяжении всей нашей жизни. Какую ничтожную роль играла в твоей, протекавшей где-то в стороне”. Чувство обиды тут неизбежно, и оно не покинет меня до самой моей смерти. Даже если он умрет раньше, обида останется со мной, ведь иногда зло держат и на ушедших, обида не ветшает и после смерти того, кто ее нанес.

Правда, меня огорчало собственное ожесточение, это было низко, особенно если учесть, что без него я не начала свою жизнь заново, как обычно говорят о повторном замужестве, то есть не нашла Томасу замену, а ведь нельзя считать что-то окончательно разрушенным, пока еще стоит каркас и на том же месте не построено другое здание. И ты вдруг открываешь для себя – без особого удивления, надо сказать, – что верность бывает незаслуженной, а преданность необъяснимой; что если ты в юности со свойственными ей незрелостью и простодушием делаешь выбор, то позже все то же простодушие одерживает верх над зрелостью и логикой, над ненавистью за обман и горечью обид. Постепенно я позволяла ему проводить в нашем доме все больше и больше времени, иногда он с нами ужинал и однажды не ушел после ужина и после того, как

дети легли спать. Я приняла его в своей постели, которая была то печальной, то равнодушной и в которой побывали другие мужчины, почти ничего, в сущности, не внеся в мою жизнь; и тогда я убедилась, что это был действительно он, во всяком случае некая его часть, и он не слишком переменился за время длинного-предлинного путешествия к огню и плахе, когда оказывался совсем близко от них, но все-таки уцелел: он точно так же относился к моему телу, как во время своих давних бессонниц или полудремы, так же овладевал мною, уподобляясь животному, но теперь без прежнего пыла (нам уже было по сорок четыре года), словно хотел, чтобы плоть хотя бы на время обманула рассудок, или затуманила его, или заставила замолчать. Он не говорил о пережитом, но, вне всякого сомнения, воспоминания постоянно занимали его мысли – и в одиночестве, и на работе, и когда он был с нами, то есть каждую секунду, вот почему ему требовалось и было просто необходимо очищать мозг с помощью любовного акта, даже если он длился всего несколько минут. Я же против воли тянула к нему руки – скорее чтобы удержать, а не чтобы прижать к себе, словно он уходил, а не возвращался. И под конец я проводила указательным пальцем по его губам, теперь не таким тугим и более шершавым, хотя их рисунок оставался прежним.

Не только сомнения и ожидание, но и беспочвенные надежды и мечты могут постепенно занять столь важное место в душе человека, что он уже не будет способен обойтись без них. Не менее важными могут стать даже жалобы на судьбу, страдания или отчаяние – и тогда для кого-то они в конце концов начинают определять форму отношений с миром.

Хотя это не мой случай и никогда не было мне свойственно. Когда я приняла Томаса в своей постели, это вроде бы и означало исполнение той самой фантастической мечты, но нет, мечта никуда не делась, потому что ту первую ночь и те редкие ночи, что за ней последовали и следуют (в зависимости от моего настроения), я воспринимаю как исключения, которые необязательно должны повториться, а не как возвращение прошлого. Посмотрим, посмотрим, что будет дальше, но пока все остается столь же неопределенным, как и раньше, когда Томас был для меня то ли жив, то ли мертв, а скорее даже мертв. И ничего, совершенно ничего не значит, что, когда я обнимаю его, меня вдруг молнией пронзает мысль: “Как мало я значила для тебя на протяжении всей нашей жизни, какую ничтожную роль играла в твоей, проходившей где-то в стороне. Но смотри, в итоге ты опять оказался здесь, со мной, во мне”. Однако эта мысль пролетает со скоростью молнии – я мгновенно забываю о ней.

За минувшие полтора года Томас все-таки в чем-то изменился. Вскоре мне стало казаться, что он снова привык к мадридской жизни, привык к своей довольно высокой должности в посольстве, познакомился с новыми людьми, завел друзей, хоть и не очень с ними сблизился, восстановил отношения с одним или двумя из старых – по мере возможности, конечно, а возможности эти были невелики, так как расстались они много веков назад. Однако я замечала, что, хотя внешне все шло вроде бы вполне нормально, душа у него была не на месте, и он по малейшему поводу готов был ощетиниться. Вздрагивал от любого непонятного звука, не говоря уж о случайной уличной суматохе, словно боялся, что кто-то на него может напасть – кто-то, кто помнит, кто застрял в прошлом, кто явится издалека, отыщет его или пришлет своих подручных.

Однажды вечером мы сидели на террасе ресторана “Росалес” и молча пили вино (это случилось в самом начале, когда у нас еще не всегда получалась более или менее связная беседа), и тут совсем рядом разгорелся скандал, никакого отношения к нам не имевший: два типа орали и наскакивали друг на друга, а потом один из них разбил пивную бутылку и, держа ее за горлышко, бросился на второго. На секунду в глазах Томаса мелькнул страх, будто тип с бутылкой собрался перерезать горло именно ему, а не своему сопернику, который в ответ схватил вполне бесполезный в такой ситуации соломенный стул. Но сразу же после секундного страха – и без всякого перехода – взгляд Томаса потяжелел, он вскочил, подошел к нападавшему и, прежде чем тот его заметил, одной рукой обездвижил кисть с бутылкой, а кулаком другой нанес ему резкий удар, не знаю точно куда, от которого тот рухнул на пол. Так бывает, когда у висящего на крючке мешка обрезают веревку. Тип лежал без сознания, обмякший, как если бы всего один удар лишил его жизни. А я подумала, что Томасу, видно, и раньше не раз случалось действовать таким же образом. Тогда, в 1994 году (эти свои записки я просматриваю, чтобы освежить память почти два десятилетия спустя или даже больше, но я уже давно ничего нового не записывала), такого рода стычки удавалось уладить без вмешательства полиции. Томас сам же и привел его в чувство, потом убедился, что дело обошлось без серьезных повреждений, передал поверженного врага на руки собутыльникам (которые сразу протрезвели), и мы сразу ушли. Меня немного напугала бешеная реакция Томаса, но в то же время я успокоилась, убедившись, что он умеет постоять за себя, а значит, сумеет постоять и за нас, если однажды это понадобится.

Сейчас, полтора года спустя, я замечаю, что Томас избавился от постоянного напряжения и настороженности. И часто, наоборот, выглядит вялым и безучастным. Когда он приходит к нам и видит, что я чем-то занята, а детей нет дома, он выходит на тот или на другой балкон и подолгу смотрит на улицу, на деревья, которые долгие годы оставались только моими. Потом садится на диван и размышляет о чем-то своем, пока я у себя в комнате готовлюсь к занятиям. И когда уже в сумерки я возвращаюсь в гостиную, он по-прежнему сидит там, словно не замечая, сколько времени прошло. Не знаю, о чем он думает и что вспоминает, не знаю, в какую бездну погружается, – и никогда не узнаю. Я говорю себе, что у каждого из нас есть свои тайные печали. Даже у тех, кто спокойно

сидел на месте и не испытал каких-то исключительных потрясений. И тут можно повторить слова Диккенса (Диккенсу я должна посвятить несколько учебных курсов), если я не перевираю цитату: “Странно, как подумаешь, что каждое человеческое существо представляет собой непостижимую загадку и тайну для всякого другого. Когда въезжаешь ночью в большой город, невольно задумываешься над тем, что в каждом из этих мрачно сгрудившихся домов скрыта своя тайна, и в каждой комнате каждого дома хранится своя тайна, и каждое сердце из сотен тысяч сердец, бьющихся здесь, исполнено своих тайных чаяний, и так они и останутся тайной даже для самого близкого сердца. В этом есть что-то до такой степени страшное, что можно сравнить только со смертью” [62] .

62

Ч. Диккенс. Повесть о двух городах. Перевод М. Богословской, С. Боброва.

Когда я вижу Томаса таким – задумчивым и апатичным или снова и снова перебирающим в памяти эпизоды из прошлого, у меня в голове всплывают слова Мигеля Руиса Кинделана, произнесенные в то ужасное утро. “Из подобных переделок обычно выкарабкиваются с трудом, дорогая Берта, если вообще выкарабкиваются, – сказал он, все еще держа в руке открытую зажигалку. – Я знал пару таких людей и наблюдал судьбу еще нескольких. Как правило, это кончается для них помешательством или гибелью. А тот, кому удается избежать казни и не сойти с ума, под конец не может понять, кто он есть на самом деле. Они губят свою жизнь или разрубают ее пополам, и две эти части непримиримы и вечно ведут борьбу между собой. Годы спустя они пытаются вернуться к нормальному существованию, но не способны, не умеют включиться в гражданскую жизнь… Например, когда их списывают на пенсию. Независимо от возраста. Если они утратили нужные качества или спалились, их безжалостно выпихивают вон, отправляют домой или дают возможность прозябать в кабинете. Есть такие, кому не исполнилось еще и тридцати, а они уже чахнут от сознания, что их время прошло… Они тоскуют по времени активной работы, когда им были позволены любая подлость и любой обман. Они попадают в зависимость от своего бурного прошлого, а иногда их начинает мучить совесть: остановившись, они постепенно сознают, что делали грязные дела и от этого было не так уж много пользы или не было вообще никакой пользы. Что там вполне могли бы обойтись и без них… А еще им становится ясно: они не дождутся благодарности за свои труды, за свой талант, за находчивость и выдержку, поскольку в том мире не знают, что такое благодарность или, скажем, восхищение. То, что для них было важно, больше ни для кого важным не является. Это уже всеми забытое прошлое… ”

Не всегда Томас ведет себя именно так, конечно не всегда. Иногда он развивает бурную деятельность, научившись получать удовольствие от своей новой – или старой – работы, и раз в несколько месяцев, как и прежде, ездит в Англию, но теперь ненадолго, максимум на неделю, и почти каждый вечер звонит мне оттуда. Однако в Мадриде у него все чаще случаются короткие приступы задумчивости – или, возможно, покорности судьбе. Если сразу после своего возвращения, после нового включения в настоящее Томас казался растерянным и выбитым из колеи, то теперь вроде бы смирился с мыслью, что ничего не сможет сделать против кого-то, кто помнит, кто захочет свести с ним давние счеты; и теперь, случись такое, он бы не стал ни убегать, ни защищаться, словно устал быть вечно начеку, устал от страха и рад будет сказать себе: “Наконец-то они меня нашли. Мне не на что жаловаться. Я получил долгую отсрочку. Бесполезную и бессмысленную, но отсрочку для пребывания в этом мире. А поскольку любая отсрочка всегда истекает, пусть будет что будет”.

Не знаю. Однажды вечером мы вместе пошли в кино. Когда фильм закончился и зажегся свет, Томас стал расправлять плащ, лежавший у него на коленях, и оттуда на пол упал маленький револьвер, но благодаря ковровому покрытию упал беззвучно. Я ошарашенно смотрела, как Томас быстро схватил его и снова спрятал в карман. Никто больше этого, к счастью, не видел.

– Пистолет?

– Нет, нет, это так, ничего. Просто я привык иметь его при себе. За много лет привык, пойми меня правильно.

– И ты что, всегда носишь его с собой?

– Нет, не всегда. Теперь все реже и реже.

Иначе говоря, я уже не знаю, станет ли Томас защищаться или не исключает того, что однажды пустит себе пулю в лоб, потому что это он сам застрял в прошлом, запутался в воспоминаниях и не может больше выносить столь долгое и непрерывное пребывание на земле. Когда он, сидя на диване, смотрит на деревья, я почти равнодушно думаю о том, сколько ужасных вещей он успел совершить за минувшие годы, когда я не играла никакой роли в его жизни, мертв он был или жив. Остается только радоваться, что я ничего про них не знаю, совершенно ничего, и хорошо, что им запрещено об этом рассказывать: зачем усугублять рассказом то, что происходит словно бы само по себе. Однако большинство людей твердо уверены: ничего не происходит само по себе. Они все восстанавливают в памяти и повторяют свой рассказ до бесконечности, не давая случившемуся сгинуть в прошлом.

Я часто думаю: да ведь нет ничего особенного в том, что я не знаю своего мужа, словно речь идет о совершенно чужом человеке. И об этом тоже написал Диккенс, если именно ему принадлежат слова, которые крутятся у меня в голове: “Мой друг умер, мой сосед умер, моя любовь, радость моего сердца, умерла; это неумолимое утверждение и увековечение тайны, которая всегда в них была… На любом кладбище этого города, в котором я оказался – есть ли спящий более непостижимый, чем занятые своими делами горожане; в своей самой глубинной сущности или в том, чем я для них являюсь?”

Сам Томас с ранней юности не пытался ни разобраться в себе, ни разгадать себя, ни понять, к какой категории людей принадлежит. Ему такие заботы казались нарциссизмом и пустой тратой времени. И в этом он, пожалуй, не переменился, даже прожив изрядную часть своей жизни, а может, знал о себе все с самого начала, едва научившись что-то соображать. Ну а тогда зачем мне стараться понять того, кому нет дела до себя самого? Мы слишком многого хотим: хотим, например, заглянуть в самую глубину людских душ, и прежде всего в душу человека, который дремлет и дышит на соседней подушке.

Поделиться с друзьями: