Беруны. Из Гощи гость
Шрифт:
– Сделал я это мужицкой своей простотой, не умышленно, – винился Кузёмка. – С
хмелю, пьяным обычаем, лишившись ума.
– А ты бы, мужик, пил, да ума своего и святого креста не пропивал. А теперь довелось
тебе быть казнену, мужик.
Кузёмка перестал улыбаться и пал перед Никифором на колени.
– Отпусти мне вину мою, боярин, ради бога и великого государя и твоего доброго
здоровья.
И Никифор видел, что с мужика взятки гладки, гол мужик, как сокол, крест с себя и тот
едва не пропил.
каяться да грех свой замаливать? А то сбыть воеводе; пусть-ка Семен Михайлович, воевода,
его понаставит, пусть-ка попреет с ним пузатый.
Никифор улыбнулся в свой черед. С того дня, как уложил он в свою зеленую шкатулку
отобранное у «слепцов» добро, ему не хотелось ни рыскать по дорогам, ни орудовать в
губной избе. Сидеть бы ему да прохлаждаться у себя дома на золоченом стуле, тянуть
медвяный квас из братины да глядеть в окошко. Нет уж, лучше и впрямь выгнать мужика, а
то опять кликай из тюрьмы дьячка Ерофейка вести запись допроса.
– Ты, мужик, здешний али как? – спросил Никифор. – Чей ты?
Кузёмка побоялся соврать. Чего доброго, еще побольше того запутаешься. А то давно
ведь пора Кузьме московских пирогов поесть. Вон она, Москва! С колокольни, поди, видно. В
двое суток добежать бы Кузьме.
– Князя Ивана Хворостинина послужилец, – сказал Кузёмка, оставаясь на коленях.
– Это какого ж Хворостинина?.. Старкова?..
– Старкова ж, – подтвердил Кузёмка. – Ивана Андреевича.
– А почему в Можайск забежал? Мало тебе в Москве кабаков?..
– Мерина у нас угнали чалого, – пустился Кузёмка по хоженой дорожке. – Сказывали, на
Можайск угнали.
«Чертов мужик! – думал Никифор. – Гладкий, ухмыльчивый, зацепиться не за что.
Набить ему загривок для святой субботы и выбить из губной избы вон?»
– Вахрамей, пощупай его промеж ребер да выкинь потом на двор. Пускай ищет своего
мерина.
Кузёмка, не чуя себя от радости, заухмылялся было снова, но звон пошел у него в голове
от Вахрамеевой затрещины. Палач содрал с него тегиляй и швырнул одежину в угол. Тегиляй
шлепнулся об стену, и белая бумага, обмотанная красной тесьмой, скользнула из какой-то
прорехи на пол. А на полу же в пяти шагах от выпавшего из тегиляя письма лежал ничком
Кузёмка, оглушенный Вахрамеевым ударом. Кузьма и не видел, как метнулся к бумаге
Вахрамей, как подал он Никифору Блинкову вчетверо сложенный лист, обвязанный шелковой
тесьмой, запечатанный желтою восковою печатью. А Никифор, как взял лист, как глянул на
подпись и печать, так и стола чуть не опрокинул, вскочив с места и бросившись к Кузёмке.
XIX. ТАЙНЫЕ ЦАРСТВЕННЫЕ ДЕЛА
Всю ночь не сомкнул глаз Кузёмка в углу своем в татиной темнице. Нельзя было сказать,
жив ли Кузёмка или уже отходит, потому
что лежал он не шевелясь, с остекленевшимиглазами, и только грудь у него ходила тяжело и с хрипом, как кузнечный мех. Да и сам
Кузёмка, если бы кололи сейчас его тело ножом или мясо его рвали раскаленными щипцами,
едва ли почувствовал бы это. Он ни о чем не думал, ничего не хотел, разве только заснуть. Но
сон к нему не шел.
Рядом с Кузёмкой припал к своей кадушке старчик. По другую сторону свернулся
Нестерко на своем армячке, Нестерко, который днем все допытывался, что же такое
стряслось у губного с Кузёмкой, отчего лица на нем нет: пытал его губной?.. жег огнем?..
хомут на него надевал и на виске подвешивал?..
Но Никифор не пытал в этот день Кузёмку. Едва только рассмотрел он польскую
скоропись на выпавшей из Кузёмкиного тегиляя бумаге, только-только глянул он на восковую
печать с вороном на взлете, как обрушился на Кузёмку, стал трясти его что было мочи, стал
кричать и топать ногами. Потом Вахрамей отволок Кузёмку обратно в темницу, кинул ему
туда вконец изодранный тегиляй, а Никифор тем временем бросился к воеводе.
Но ни князь Семен Михайлович Черкасский, ни дьяки Шипулин и Волков не понимали
польской речи. И еще того труднее стало им, когда в избу был приведен старый литвин
Жабка, выехавший недавно в Русь и поселившийся в Можайске. Пан Жабка потряс сивым
хохлом своим, понюхал бумагу и молвил, что грамотен он не гораздо и хотя разумеет
польскую речь, но готов дьяволу заложить душу, если письмо это писано не по-латыни.
Воевода, уставив бороду, глядел на дьяков, но те ждали от воеводы первого слова.
– Где мужик сей у тебя, Никифор? – молвил наконец Черкасский, обливаясь потом в
нагольной лисьей своей шубе.
– Обратно, князинька, в татиную тюрьму вкинул, – ответил губной.
– Выкинь его в опальную тюрьму. Дело это надобно в сокрыве вершить.
– Развалилась, князинька, опальная тюрьма, – сказал Никифор, – изветшала. Кто в
татебных делах, кто в изменнических – всех одинаково велю кидать в татиную.
– А ты его в клетку, в прируб, в чулан наш на съезжей да на цепь. – Черкасский вытер
красным шелковым платком мокрое от пота лицо и добавил: – Тайные это царственные дела.
Смотри, Никифор, накрепко, чтобы не ушел мужик либо не учинил над собой лиха какого...
Никифор пошел налаживать клетку для Кузёмки, а воевода порешил расспрашивать
мужика завтра. Время близилось к обеду, и воевода, сев на коня, поехал на свой двор. В
съезжей избе остались одни дьяки. Им нужно было еще до обеда снарядить гонца в Москву с
подробным донесением великому государю.
Воевода в обед из хором своих увидел гонца, казачьего пятидесятника Мацапуру, как он