Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Айрис всхлипнула. Заплакала.

— Перестань! — свирепо одернул Тео.

— Через несколько дней у ребенка открылась пневмония, и он умер. Сначала все остальные были в лагере вместе, потом их стали партиями отсылать в Польшу. Ах, Тео, ну ты же все это знаешь! Все, весь мир знает, как это было. Даже те, кто ничего не хотят знать.

— Продолжай!

Франц снова остановил взгляд на солонке.

— Старики… Их быстро отправили в печи. Тех, кто помоложе и посильнее, определили на работы. И она… Там была мастерская, они выделывали кожаные вещи для армии — ремни, перчатки… она там долго работала. — Он сглотнул и продолжил ровным тусклым голосом: — Потом… прошло много времени, я не знаю сколько… Может, год или два. Нет, вероятно, даже больше, я точно не помню…

— Не важно когда! Говори — что!Что произошло?

— Ну, в общем, однажды пришли офицеры. Какие-то высокие чины из гестапо. Они выбирали… ну, ты знаешь, как это было… искали девушек. Красивых, светловолосых, похожих на ариек. Для штабного борделя. — Франц помолчал. И, метнув на Тео испуганный взгляд, добавил: — Их забрали и поставили на плече клеймо: «Только для офицеров».

Тео поднялся, резко отодвинув стул. Стол пошатнулся, опрокинулся стакан с водой, вода залила скатерть и начала

медленно капать на пол.

— Тео, пожалуйста, не надо слушать дальше, — прошептала Айрис. — Мистер Брюннер, Франц, не надо, это же бессмысленно. Довольно!

Тео сел.

— Франц, не заставляй тянуть из тебя клещами. Я хочу знать все, что ты вспомнишь. До последнего слова. А ты, Айрис, заткнись.

— Она рассказала… Она призналась, что не сошла с ума благодаря одной девушке, проститутке из Берлина, которая твердила им: «Послушайте, они же до вас, до васнастоящих, не дотрагиваются. Это не вы, это просто тело, кожа, понимаете? Ну, если б вас заставили убирать дерьмо голыми руками, вы ведь не стали бы потом презирать свои руки, верно? Не отрубили бы их? Не отрезали? Сейчас — то же самое. Это просто грязь, дерьмо, говно»… Простите, — добавил Франц, обернувшись к Айрис. — И она отключилась. Стала жить в надежде, что немцы когда-нибудь проиграют войну. Их регулярно проверяли врачи — на предмет венерических заболеваний. Жестокие, бессердечные. Лизл была потрясена, она привыкла к совсем другим врачам и все не могла поверить. Она говорила, что вообще оказалась очень наивна, слишком плохо разбиралась в людях… Однажды ее узнал один человек. Адвокат. По фамилии Дитрих. Из Вены.

— Я его знаю! — воскликнул Тео. — Сволочь! Из первых фашистских прихвостней.

— Он играл с ней до войны в квартете, который собирался у кого-то дома. Кажется, у ее родителей.

— У моих. Музыкальные вторники моего отца. Она иногда аккомпанировала на рояле.

— В общем, он ее вспомнил. Вскоре ее перевели обратно в мастерскую. Естественно, он похлопотал. Она восприняла это как величайшее благодеяние. Наивная, невинная душа. Война-то подходила к концу, и многие звери вдруг вспомнили о «человечности». Надеялись, что кто-нибудь из несчастных выживет и замолвит за них словечко, когда придет возмездие… Короче, мы встретились в Италии. Она меня поначалу не узнала, я похудел почти на тридцать килограммов. Я не узнал ее лишь в первое мгновение… Она постарела. Можно было подумать, что ей хорошо за тридцать. Но все-таки, все-таки… она была красива. Даже этим чудовищам не удалось лишить ее красоты. Несколько недель мы околачивались в Генуе. Народу все прибавлялось. Живые трупы с бритыми головами, с язвами на теле сползались со всей Европы — из тайных укрытий, из лагерей. Многие бежали с востока, от русских. И все с одной мечтой: выбраться из Европы и позабыть о ней раз и навсегда. Я с небольшой горсткой товарищей ждал транспорта в Палестину. Мы получали жалкое пособие от «Джойнта» [4] и просиживали эти гроши в дешевых кафе. Сидеть можно было часами — как когда-то, а может, и теперь в Европе — за бокалом вина или чашкой кофе. Мы грелись на солнышке и пытались осознать, попробовать на вкус мирную, нормальную жизнь, в которой можно не бояться. И говорили о будущем. Мы уговаривали Лизл ехать с нами. Все думали, что ты погиб. В те дни в воздухе носилось столько разных слухов. В любом месте, где собирались такие, как мы, велись списки: с именами, датами, адресами. Каждого новоприбывшего допрашивали с пристрастием, сверяли показания. Вы не видели такого-то? Не слышали о таком-то? И один человек, чей знакомый сидел в лагере вместе с французскими евреями, сказал, что тебя забрали в Париже и ты вряд ли жив. Потом еще кто-то приехал из Франции и подтвердил, что сразу после падения Франции тебя видели в эшелоне, уходившем в лагеря на восток. Причин не поверить не было. У нее погибли все: родители, братья, ребенок. Почему, каким чудом муж мог остаться в живых? Господи Всевышний, каких же храбрых людей я видел! Сколько они вынесли, выдержали!.. — Франц умолк. Перевел взгляд на стену.

4

Всемирно известная еврейская благотворительная организация.

И снова заговорил:

— Помню один ужасный эпизод. Среди нас, ждавших корабля, был пожилой доктор. Страданий он, как и все мы, хлебнул через край и жил, как все мы, считая спасение абсолютным, безусловным чудом. Уравновешенный, твердый и очень добрый человек, он поддерживал многих, кто был на грани нервного срыва, вел с ними долгие разговоры, тактичные, мудрые, дарил им надежду. Он сам был для нас — надежда и опора. И вот сидели мы как-то… Я, помню, ел макароны: все наесться не мог… Сидели мы в кафе, и вдруг наш спокойный, сильный, трезвомыслящий доктор вскочил и побежал через площадь. Там стояли какие-то вооруженные люди, карабинеры, и болтали с хозяином магазина. Доктор схватил за ствол одно ружье и страшно закричал, попытался выдернуть. Представляешь: солнце, Италия, тихая площадь, а он кричит, точно обезумел. Они стали отбирать ружье… Доктора застрелили. Убили — на солнце, на тихой площади. И он лежал там, наш добрый мудрый доктор. После этого Лизл переменилась. Она словно поняла — так, кажется, она и сказала, — что нельзя заблуждаться на свой счет и рассчитывать на будущее. У таких, как мы, нет будущего, мы не можем вернуться к нормальной человеческой жизни. Верить и надеяться нам уже не по силам. Так вот… Корабль за нами в конце концов пришел. Старая, полусгнившая калоша, она едва держалась на плаву. Однако нас это нисколько не тревожило. Единственной нашей заботой было прорваться через английские заслоны. Отплывали ночью, без сигнальных огней. На палубе разговаривали только шепотом. И медленно, но верно пробирались по Средиземному морю в Палестину. Людей на корабле — не протолкнешься. Везде вонь, грязь, все страдают морской болезнью. Дети в трюме изнывают, скулят, ревут, многим взрослым тоже не хватает сил и терпения… Но мы старались держать себя в руках. А еще всех мучил страх, и чем ближе к берегам, тем напряженнее высматривали мы на горизонте державшие блокаду английские корабли. Мы, как водится, вели бесконечные разговоры, и однажды кто-то упомянул о своей встрече с немецким евреем, которому удалось бежать в Штаты, и в Европу он вернулся солдатом американской армии. Он всюду носил с собой список некоего доктора Вайсингера, уехавшего из Вены в Америку еще в тридцать четвертом году. В списке перечислялись венцы, которых занесло в Нью-Йорк,

и среди них был Теодор Штерн. Понимаешь, такие листки непременно переписывались, распространялись, они и помогали выжившим найти друг друга. Тео, ты, наверное, знаешь доктора Вайсингера?

— Он умер несколько лет назад. Прозорливый человек. Уехал сразу, в самом начале, когда никто и не подозревал, что нас ждет.

Тео говорил и не узнавал собственный голос. Какой-то чужой, неестественный. Настоящий его голос звучал бы сейчас не так! Он должен стонать и выть, взывать к небесам и изрыгать проклятия…

— Собеседник наш достал из кармана список, и мы нашли твое имя, с венским адресом. Нью-йоркского не было, но сомнений тоже не было. Ты спасся. Я сказал Лизл, что, как только мы доберемся до Хайфы, она сможет написать в Америку и тебя быстро найдут. Да… Я и сам мог бы найти тебя, когда ее не стало. Не знаю, почему я этого не сделал. Вроде решил с чьих-то слов, что израильские власти в таких случаях уведомляют родственников. Не знаю… Когда тебя и всех вокруг тебя в одночасье сметает смерчем, а потом опускает где-то, неизвестно где, и предлагает начать жизнь заново — наступает отупение. Летаргия. И не знаешь, с чего начать… Мы с Лизл подолгу разговаривали. Просиживали на палубе допоздна. В трюме было душно и очень шумно.

— Расскажи, что она говорила. Все, до последнего слова, — попросил Тео через силу. Казалось, сердце вот-вот разорвется. Но он знал, что должен, обязан выслушать все до конца, иначе… Иначе сердце тоже разорвется.

— Трудно припомнить. Дни долгие, однообразные, столько всего переговоришь. И при этом ничего толком не скажешь, верно? Кое-что она повторяла по нескольку раз. «Я почти не помню Тео. Помню лишь, что мы делали вместе… Помню, как шли по Марияхильферштрассе и купили обручальные кольца. Тео захотел купить сразу, а я спросила: „Разве ты не поговоришь прежде с папой?“ Он сказал, что, конечно, поговорит, но папа же все равно согласится — значит, можно смело покупать кольца… Это я помню, — добавила она и засмеялась. — А лица его совсем не помню». А еще она вспоминала, как вы катались на лыжах. Особенно какой-то день в Доломитах. Вы катались чуть не до ужина, а после играли дуэтом, и все постояльцы гостиницы собрались послушать. Такие эпизоды всплывали у нее в памяти, как картинки. А еще она говорила: «Мы были так молоды. Неужели бывает такая безмятежная молодость?» Такие вот разговоры… А еще она подолгу молчала. И я тоже. У каждого свои мысли, свои воспоминания. Этот корабль вез непомерный груз: столько тяжелых мыслей, тяжелых воспоминаний! И по контрасту — дивные, теплые, как парное молоко, ночи, прекрасное море… Только в ту, последнюю, ночь разыгралась непогода. Лил дождь, ветер бил в борт, и корабль наш переваливался с боку на бок. Многих тошнило, даже тех, кто обычно держался. Мы с Лизл прошли на крытую палубу, но туда все равно заносило капли дождя, и вообще воздух был сырой и туманный. «Здесь так чисто, — сказала она тогда. — А я такая грязная, Франц». Я, помню, успокаивал ее, говорил все, что положено в таких случаях, а она в ответ: «До меня же никто не захочет дотронуться». Я снова спорил, снова говорил дежурные слова… И тут она сказала: «Интересно, сколько людей вот такой же темной, непроглядной ночью шагнули с корабля за борт?» — «Зачем, зачем такие черные мысли?» Я не на шутку встревожился. Она ответила, что мысли вовсе не черные, что это очень светлая, чистая смерть — погрузиться в чистую, прозрачную воду… Лизл часто произносила слово «чистый»… «Погружаешься в воду, будто входишь в чистую, уютную комнату, где сможешь отдохнуть, где уже постелена постель и свет приглушен и ласков…» Я не знал, что и думать. Такие разговоры мне было слышать не впервой. После всего, что мы пережили, почти у каждого случались подобные минуты. А потом надежда брала верх, и люди жили дальше. Но все же я был начеку. Уговаривал ее спуститься в трюм: мол, уже поздно, пора спать. «Нет, — ответила она, — там вонь и грязь. А здесь чистый воздух, свобода». Я сказал, что в таком случае тоже останусь. Она возражала, но я остался.

Франц поднял глаза:

— Только я заснул. Тео, я заснул. А когда проснулся, ее не было. Вот и все.

Под рубашками, в среднем ящике, лежат фотографии его родителей. В эту кожаную дорожную папку он положил их когда-то, отправляясь через Париж в Америку. Что, какое предчувствие заставило его сунуть их в последнюю минуту в чемодан? Не сделай он этого, лица родителей остались бы лишь в памяти тех немногих, которые знали их и до сих пор живы. Пока живы.

Айрис задержалась внизу. Домой ехали молча: она даже не пыталась искать слова утешения и он ей за это благодарен. Потому что слов таких просто нет… Раскрывая папку, он подумал, что Айрис, должно быть, ее видит, когда убирает в шкаф его вещи. Но она никогда не упоминает о фотографиях, и за это он тоже благодарен.

Родители снимались в тот период жизни, когда молодость сменяется гордой, достойной зрелостью. Люди средних лет. Отец в элегантном офицерском кителе времен Первой мировой; лицо соответствует форме: строгое, почти суровое. Мама в платье из модного тогда мягкого шелка, с кружевом на подоле; жемчужные бусы спускаются до самого пояса. Она была стройной и держалась очень прямо. «В моем детстве девочек учили не горбиться», — говорила она всегда. Так же ли прямо, не горбясь, вошла она в этот фургон, или товарняк, или в чем там они возили людей на смерть?

Он вглядывался в лица. В последнее время он уже может на них смотреть. Потом, выдвинув из рамки мамину карточку, он вынул ту, что была спрятана под ней, ту фотографию, на которую так и не смог, не нашел в себе сил взглянуть ни разу за все эти годы.

Она смотрит прямо на него. С улыбкой? Без улыбки? Трудно сказать. Уголки ее рта всегда чуть приподняты. А вот глаза улыбаются. Да-да, улыбаются. Или это тоже обман, причуда природы, поселившей в этих глазах радость навсегда и вопреки всему? Даже когда она хмурилась и сердилась, глаза все равно смеялись. Светло-карие, с прозеленью. Кошачьи глаза. У нее на коленях сын, с тряпичным мячиком в руках. Он помнит, как покупал этот пятнистый легкий мячик. В магазине на Грабен. Фрицель закатил его однажды под диван, и пришлось диван отодвигать… Одна ножка поджата, другая свисает, а на ней… Тео пригляделся. Да-да, вон ямочка на мягкой, круглой младенческой коленке.

Лизл, любимая моя Лизл, что плохого ты сделала? Кому? А я-то думал, ты умерла быстро, не мучаясь. Господи, как же ты смогла так долго прожить?

Дверь спальни открылась, на фотографию упал свет из коридора. Айрис подошла неслышно; встала рядом и долго, очень долго рассматривала фотографию. Тео заметил в ее глазах страх. Словно она поняла: что-то в их жизни изменилось. И что-то еще изменится. Ему стало жаль ее. Нелепо — жалеть Айрис. Ведь она жива!

— Бедняга Франц, — произнес он. — Я так ругался.

Поделиться с друзьями: