Бессонница
Шрифт:
– Ладно, - говорит он небрежно. - Подожду, когда наш босс станет директором Института. Кстати, и недолго ждать.
Я настораживаюсь. Неужели Илье что-то известно? Или это очередной Илюшкин эпатаж? Я слишком хорошо знаю его непревзойденное умение молоть с невозмутимым видом любой вздор и, наоборот, подносить в ернической форме вполне здравые, хотя и неожиданные мысли.
– Директором? Не меньше?
– Да уж никак не меньше.
– Ты что это - всерьез?
– Конечно. Острить у меня давно отбили охоту.
– Располагаешь информацией?
– Ни в малейшей степени. Прозрение в чистом виде. Одна из тех идей, которая кажется безумной, пока не становится банальной.
– Я вижу, ты изменил свое мнение о нем.
– Мнение - нет. Только отношение. Благодаря моему шефу я имею верный кусок хлеба, крышу над головой и кое-какие перспективы. Достаточно, чтоб не поминать его имени всуе.
– Да?
– Не проболтайся кому-нибудь, что видел меня под газом. В принципе я завязал окончательно, но сегодня на меня почему-то нашло... Никому, даже Алексею. Алешка - друг, но ему тоже не надо...
Он неловко поднимается и, пошатываясь, уходит в калитку. Я тоже бреду обратно. Добравшись до своей клетушки, снимаю брюки и забираюсь под одеяло.
Во мне еще бродит постыдное раздражение. Подходишь к человеку с самыми добрыми чувствами, хочешь поговорить по душам, а наталкиваешься на равнодушие и язвительные шуточки. Откуда такая странная озлобленность?
Вопрос, конечно, чисто риторический. Днем я, пожалуй, оставил бы его без ответа, но ночь еще не кончилась.
То есть как это - откуда? Неужели так уж нет оснований? Почему-то об озлобленных людях мы часто говорим неприязненнее, чем о злых. Не потому ли, что подспудно ощущаем какую-то свою вину перед ними? Мы готовы им посочувствовать, но заранее лишаем их права на пессимизм, на разочарованность, на недоверчивость, на все, что прямо или косвенно создает для нас душевный дискомфорт. Озлобление не украшает, оно часто делает человека несправедливым, но еще чаще бывает несправедливой судьба, породившая озлобление.
И уж если говорить начистоту - на что другое я мог рассчитывать? Отправляясь в заповедник, я даже не знал, что мы встретимся, а до того ни разу не сделал попытки разыскать своих друзей и вмешаться в их судьбу. Да, да, я был в постоянном цейтноте, тащил на себе лабораторию и целое ведомство, писал, преподавал, натаскивал аспирантов, вскрывал трупы, оперировал людей и животных, налетал десятки тысяч километров, только благодаря железному режиму и выработанной с годами организованности я успевал делать все положенные ходы. И почему бы моим друзьям самим не напомнить о себе? Существуют же почта, телеграф... Ведь мне временами бывало не легче...
Все эти доводы логичны и убедительны при том непременном условии, что против них никто не возражает.
Как бы ни был я занят, у меня всегда находилось время найти нужного человека. Нужного мне. Для того чтобы разыскать человека, которому нужен я, требуется не больше времени. И разве не знаю я по собственному горькому опыту, как трудно в критические моменты искать помощи даже у близких людей, как ждешь от них самого простенького сигнала "заходи, поговорим...", каким мнительным и легкоранимым становишься, теряя привычную опору. Стыдно даже сравнивать - я был нарасхват, Илья без работы, я соблюдал диету, Илье попросту нечего было жрать. Подумаешь, вел борьбу! Сказал бы лучше дождался изменения климата.
И наконец - я подхожу к самому тяжелому признанию - не было ли здесь влияния моей бывшей жены? Лида ненавидела все, что привязывало меня к Институту. Для Успенского она еще делала исключение, но Бета, Ольга, Илья и Алексей были для нее врагами, она насмехалась над Алешкой, а об Илюше кричала, что он сам виноват, его губит самомнение и дурацкая фронда, своих доброхотов он только подводит, ну и прочее в таком же роде. Мне это было неприятно, я спорил и даже ссорился с Лидой, но наивно предполагать, что мы обладаем абсолютным иммунитетом к доводам наших оппонентов; требуя, чтоб они замолчали, мы это только доказываем. Ночью я способен признать, что я не избавился от влияния Лиды даже после нашего развода, и меня мучает мысль не было ли в моем отчуждении от Алешки каких-то до конца не осознанных, но от этого не менее постыдных причин, например постепенно накапливавшегося, как холестерин в крови, чувства превосходства? Причем не нравственного, а самого пошлого: преуспевающего доктора наук по отношению к неудачнику, генерала к ополченцу, респектабельного обывателя к полубродяге? Для того чтоб заразиться барством, совсем не обязательно быть барином по крови. Удивительно, как быстро человек, достигший определенной степени благосостояния и почета, начинает считать этот уровень естественным, минимальным и единственно возможным. Приобретенное воспринимается как норма, утерянное - как катастрофа. И если я безболезненно перенес потерю казенной машины и генеральских привилегий, это еще не свидетельствует о моем бескорыстии, в обмен я получил нечто более ценное - свободу для научных занятий.
Рассвело, и валяться в постели не имеет смысла. Иду умываться. Проходя через сени, заглядываю в распахнутую настежь дверь Дусиной резиденции. Никого.
Как видно, здесь встают рано. Выхожу на крылечко. Мои ночные представления в общем подтверждаются - поселок стоит на опушке леса, все неприглядные бытовые и хозяйственные строения - хлева, нужники, мусорные ящики прячутся по тылам, среди хилых, отравленных соседством человека сосенок. Поселок подковой окружает травянистую поляну, на поляне бродят куры, играют щенки. Из поселка открывается вид на косогор, за которым угадывается река, а за невидимой рекой виден плоский берег, простирающиеся до самого горизонта луга с вкрапленными кое-где синеватыми купами деревьев и темными квадратиками свежей пахоты. Меня одинаково тянет в лес и к реке, и с минуту я, как буриданов осел, стою в нерешительности.Из глубины леса доносится еле слышный, похожий на дальний благовест звон, он будит мое любопытство, и после некоторого колебания я, миновав засоренную зону, решительно углубляюсь в чащу. Звон все слышнее, я ускоряю шаги, и только угодив ногой в скопившуюся на дне глубокой колеи весеннюю воду, осознаю, что выбрался на межевую просеку. В башмаке хлюпает ледяная вода, но звон меня притягивает, я спешу на его призыв и останавливаюсь, только когда мои истерзанные бессонницей органы чувств подносят мне очередной сюрприз: в промежутках между ударами я слышу голос, зовущий меня по имени. Голос такой знакомый, что я узнал бы его из тысячи: "Олежка, Олежка"... Одежкой звал меня только один человек на свете - мой покойный отец. Это уже попахивает галлюцинацией. Пытаюсь от нее освободиться, но нет: "Дон, дон, дон, Олежка, Олежка..." Голос доносится все явственнее, и я почти бегу, уже догадываясь, что сейчас увижу Алексея, и зовет он не меня, а созывает каких-то других неведомых мне Олежек, и наконец, продравшись через жесткий безлистный кустарник, выхожу на прогалину, где среди пней и лежачих стволов притулилось с полдюжины сколоченных из досок нехитрых кормушек. Между кормушками расхаживает с двумя подвешенными к коромыслу тяжелыми корчагами Алешкина Дуся, а сам Алексей вдохновенно лупит железным шкворнем по подвешенной к дереву печной заслонке и призывно выкликает: "Олешки, олешки..." Они так заняты делом и друг другом, что не сразу замечают меня, а я не тороплюсь себя обнаружить. Мне доставляет грустное удовольствие наблюдать человеческое счастье, а в том, что эти люди любят и счастливы, усумниться невозможно, издали это даже виднее, чем вблизи. "Олешки, олешки!.." - орет Алешка, и в его голосе столько веселья и доброты, что мне тоже становится весело.
Проходит еще несколько минут, прежде чем показываются первые звери. Самые смелые выглядывают из-за деревьев и, убедившись, что им ничего не грозит, приближаются к кормушкам. Идут, горделиво выпятив грудь, ветвисторогие самцы, женственные важенки ступают мягко, стройные подлетки с трогательными, еще не отвердевшими рожками держатся около матерей. Особенно мил один тонконогий олененок, в его изящной неловкости уже угадывается будущая свобода. Лесные гости едят не торопясь, без жадности, несколько старых самцов вообще не едят, а, собравшись вокруг большого пня, лениво лижут рассыпанную на нем каменную соль, они похожи на пожилых дипломатов, едва пригубливающих свои коктейли на официальном приеме. Да и во всем этом зрелище есть забавное сходство с дипломатическим приемом. Я не сразу догадался, почему ни один зверь не ткнется мордой в щедрую Дусину ладонь, а она не погладит его по лоснящейся рыженькой шерстке. Потом уразумел: здесь также действовал дипломатический протокол. Олени выражали полное доверие к людям, но отказывались признать себя прирученными, даже принимая дары, они оставались лесным зверьем и не хотели преступить грани, отделяющей их от домашнего скота.
В конце концов Дуся меня замечает, и мне приходится выйти из своего укрытия. Пробираясь между кормушками, невольно дотрагиваюсь до зада одной четвероногой дамы, она оглянулась на меня совершенно так же, как это сделала бы интеллигентная москвичка в вагоне метро, холодно и вопросительно: дескать, что это - случайность или наглость? Убедившись, что я смущен и готов принести извинения, она равнодушно отвернулась и продолжала есть.
Алексей сияет:
– Хороши, паршивцы? Подкармливаем, чтоб не обгладывали молодые деревья. Слава богу, на днях все это кончится.
– Надоело?
– Надоело. - Он ловит мой взгляд и смеется. - Не олени. Люди. Третьего дня приезжала целая комиссия, проверяла, как мы с Дуськой используем подкормочные фонды. Не съедаем ли сами отруби и гнилую морковь и не вывозим ли их в экваториальные страны. Это ведь все неспроста.
Возвращаемся вместе. Дуся несет на плече коромысло с пустыми корчагами. Идет она удивительно красиво, такой плавной походкой, наверно, ходили по воду молодайки еще при Иване Грозном. Мы с Алексеем нарочно отстаем, и по пути я успеваю рассказать ему всю институтскую ситуацию. Алешка слушает и неопределенно мычит.