Бестужев-Марлинский
Шрифт:
— Но имеем ли мы все-таки право, как частные люди, составляющие едва заметную единицу в огромном населении нашего отечества, предпринимать государственный переворот и свой образ воззрения на государственное устройство налагать почти насильно на тех, которые, может быть, довольствуются настоящим, не ищут лучшего, а если и стремятся к нему, то путем исторического развития?
От горячего поклонника Пестеля таких вопросов ожидать было вовсе невозможно.
Часами продолжались споры. Рылеев выбивался из сил и бросался к Бестужеву.
— Помоги, поговори с ним…
Но Бестужев был хладнокровно-саркастичен.
— Когда спор идет о философии, — отвечал он, — надо искать практическую подкладку. Никто никогда
Вся глубина равнодушия, с которым относился теперь Бестужев к делам общества, сказывалась в этих умных афоризмах.
Впрочем, подумав, что зашел далеко, он договорил:
— Вы, любезные друзья, — мечтатели, а я — солдат и гожусь не рассуждать, а действовать.
Рылеев жарко расцеловал его.
Петербург был взволнован происшествием, приключившимся в аракчеевском поместье Грузине. Несколько графских дворовых, измученных тупой жестокостью грузинской «домоправительницы» Настасьи Минкиной, перерезали ей глотку. Это случилось 10 сентября. Рябая домоправительница была единственным существом в мире, не безразличным для свирепого графа. Больше того, он любил ее с бешеной страстью человека, отодвинувшего от себя весь свет своим ненавистничеством. Ползая на коленях перед своими адъютантами, граф умолял их открыть убийц. Он томился отчаянием и пылал местью. Батенков рассказывал, как морозной осенней ночью под окном разъяренного «вдовца» засекли насмерть убийцу-повара, а «вдовец» приникал лицом к стеклам и хрустел пальцами. Около трех десятков человек из комнатной прислуги графа были искалечены и сосланы в Сибирь по этому делу.
Временщик отрастил бороду, перестал ездить в Петербург и заниматься делами, не ответил на любезное приглашение сочувствовавшего его горю царя — приехать в Таганрог и размягчить новыми впечатлениями оцепеневшую душу. Государственные дела замерли — Аракчеев был наместником Александра, и без его апробаций ничего не делалось важного ни в одном из министерств.
В начале октября Прокофьев давал обед, и естественно, что темой застольных разговоров были перемены в правительственных верхах, которых следовало ожидать в виду «отречения» жестокого временщика от всяких обязанностей. Бестужев с возмущением говорил:
— Итак, судьба 50 миллионов людей колеблется от решительного поступка одной молодой девки, — он имел в виду дочь убийцы-повара, которую истерзала перед смертью своей Настасья, — в каком еще государстве быть это может, я спрашиваю вас, господа?
Вопрос ответа не требовал, но сразу возбудил множество суждений о бедственном положении России.
После обеда Бестужев вышел в биллиардную комнату и сел на подоконник, размышляя о том, что говорил и слышал. Батенков незаметно появился рядом и, затягиваясь вакштафом, спросил не без иронии:
— Что мрачны? Не любовь ли смущает вас, любезный Александр Александрович?
— Да, любовь, но любовь к предмету общеполезному.
— Вот как образуются герои, — продолжал насмешничать Батенков, — но и это хорошо. А то вовсе у нас исчезли великие характеры.
— Не смейтесь, Гаврила Степаныч, — возразил Бестужев, — оно бы смешно было, если бы таким героем я был один, но нас уже многих насчитать можно.
Батенков поправил очки.
— Стыдно быть русским и отставать от такого дела, — вдруг сказал он, но, сейчас же спохватившись, добавил: — Только перевороты снизу, от народа, опасны. Лучше, много лучше продумать так, чтобы овладеть самым слабым пунктом в деспотическом правлении, то есть верховною властью, употребив интригу или силу.
В биллиардную вошел Прокофьев, и разговор затих. Бестужев спустился вниз к Рылееву.
У Кондратия Федоровича возник новый план. Темные слухи о каком-то завещании императора, положенном
им в 1823 году во время последнего пребывания в Москве на престол в алтаре кремлевского Успенского собора, снова забродили по Петербургу после отъезда Александра в Таганрог. Никто не знал точно, что заключало в себе это завещание. Рылеев полагал, что для тайного общества не столько важно, что именно содержится в завещании, сколько самый факт его существования. Достаточно прокричать на рынках и в казармах на другой же день после смерти императора, что в завещании он дарует свободу крестьянам и сокращает сроки солдатской службы, и революция неизбежна. Распечатают завещание, конечно, там ничего этого нет, тогда надобно кричать, что пакет подменили сановники. Рылеев даже не прочь был бы приступить к разглашению тайны завещания теперь же, но для этого нужны были члены общества в частях войск. Их почти не было, и это крайне беспокоило Рылеева. Но он знал: ветер свободных мыслей, гуляющий по Петербургу, становится все свежей. Везде говорилось вслух такое, о чем еще недавно предпочли бы шептать на ухо. Рылеев жадно ловил разговоры и настроения и уже не сомневался, что в будущем году начнется. Что начнется, как? Он не хотел больше рассуждать об этом, но знал: начнется.Однажды в начале ноября вдруг пришел Каховский и с этого времени опять стал ежевечерним посетителем квартиры на Мойке, просиживая долгие часы на привычном угловом подоконнике в столовой. Появились у Рылеева и новые гости — лейтенант гвардейского флотского экипажа Арбузов, недавно принятый старшим Бестужевым, поручик Яков Иванович Ростовцов, принятый Оболенским.
Каховский принял прапорщика генерального штаба Палицына, совсем молоденького офицера, и штатского Глебова, жившего с Палицыным на одной квартире. Общество разрасталось.
Но Бестужева перестало интересовать и это. Желание выйти из заговора оправдывалось частыми столкновениями с Рылеевым. Материальные затруднения начинали надоедать. Петербург сделался для него окончательно пуст и неприютен. Он решил ехать в Москву с тем, чтобы вернуться оттуда официальным женихом Дашеньки Ухтомской и сразу разорвать все прочие тягостные связи.
8 ноября приехал из Киева Трубецкой и в тот же день был у Рылеева. Они долго говорили, запершись в кабинете. К концу разговора поспел Оболенский. Трубецкой был поражен: он не ожидал найти в Северном обществе такое оживление, какое встретил. Рылеев и Оболенский спрашивали, что делается на юге.
Трубецкой поудобнее уселся в кресле и так заложил ногу на ногу, что острая коленка вовсе загородила его носатое лицо.
— Дела Южного общества, — заговорил он медленно и серьезно, в самом хорошем положении. Корпуса князя Щербатова и генерала Рота совершенно готовы, не исключая и нижних чинов, на которых найдено прекрасное средство действовать через солдат старого Семеновского полка. По всей вероятности, южные приступят к действию весной 1826 года.
Он раздавил этими жестокими словами Рылеева и Оболенского. Что могли значить оживление в Северном обществе и некоторое расширение его состава перед грозным подъемом деятельности на юге? Если бы Никита Муравьев слышал сейчас обо всем этом, он умер бы от волнения. Трубецкой заметил впечатление и, помолчав, спросил:
— Чем же северные могут на все это отозваться?
Рылеев и Оболенский вперебивку отвечали, что они ни на какое решительное действие не готовы по своей слабости.
— Это худо, — промолвил Трубецкой важно.
По мнению Рылеева, можно было приступить в мае или летом будущего года, но для этого требовалась кипучая работа по объединению и увеличению сил общества.
Трубецкой, не торопясь, переложил свои ноги — нижнюю вверх.
— А я намерен, — сказал он спокойно, — в Киев к должности проехать через Москву, дабы посмотреть, что делает Пущин.