Бета-самец
Шрифт:
— Валюта. Банкоматы в городе потрусили. Так, несильно.
— Вон что. И много дали?
— Пять лет общего режима. А взял-то сущую мелочь.
— Ого. Пять лет.
Помолчали, прихлебывая.
— Так что, поможешь с покупкой? — потащил его Сёма назад, к животрепещущему.
Топилин невольно поморщился. Сделал вид, что не расслышал.
— Когда меня в первый раз на зоне изнасиловали, — сказал он, глядя Сёме в глаза, — я вешаться пошел.
Полюбовавшись разинутым Сёминым ртом и зардевшимися щеками, продолжил:
— Ремешок у меня был. Узкий такой, брезентовый. Место нужно было присмотреть. Не везде же и повесишься.
Смотрел на Сёму так, как смотрел на своих слушателей Шанин, тихо и неторопливо рассказывая свою историю — с насмешкой:
— Вышел за бараки, иду. Слева бараки, справа стенка, цеха. Вышка сзади. Иду, в горле ком. Ни за что, по беспределу козлы опустили. Начальник им приказал. Ну и вот… Пошел, значит, вешаться. Возле медпункта надзиратель стоит, звонит кому-то. Переглянулся с ним. Он отвернулся. Думаю: последний человек, которого я в жизни своей увижу. А небо синее. Воздух медовый. Решил: за предпоследний барак зайду, там — к водосточной трубе, и до свиданья… Дошел. Труба. Что, говорю себе, давай. Как теперь жить? И все такое. Отомстить не сможешь. Это ж не кино, и ты не Ван Дамм. Будешь теперь петушком. Пять лет впереди… Стою так, смотрю на трубу… ржавая такая… И голос внутри: не торопись, отобьешься в следующий раз… опаской резанешь, отобьешься. Я ему: заткнись. А он опять: да не парься, вот увидишь, отобьешься, покури пока. И сигарета, как назло, последняя в пачке. Как издевка. Сигарета, говорю ему, последняя, это знак. А он мне: какой, на хрен, знак, у тебя в другом кармане еще пачка. Уговорил. Не повесился я.
Топилин жестом попросил долить чаю из термоса. Сёма долил остатки, катышки малины упали в чашку.
— Так с домом поможешь? — сипло пробормотал Сёма. — Или как?
— Или так, Сёма, или так, — бодро ответил Топилин, вставая и похлопывая Сёму по плечу. — Не парься, все уладим.
Вышел, не прощаясь. Ему нужно было договорить. Чужая жизнь шла у него горлом, не захлебнуться бы.
Зайдя в дом, Топилин взял со стола пакет с остатками сервелата и выглянул во двор. Боб лежал на крыльце, тоскливо разглядывая мутный горизонт.
— Иди сюда, — позвал его Топилин, покачав пакетом, и Боб влетел внутрь, хлеща себя хвостом по бокам.
— Спрашиваешь, что дальше? — говорил Топилин, сидя на табурете и бросая Бобу полукружья колбасы, которые отрезал неторопливо узким, наполовину сточенным ножом. — Недели две меня не трогали. Берегся как мог. А потом меня изнасиловали во второй раз.
Не отбился, как и предполагал. Хотя попробовал. Опаской себе все пальцы изрезал. Тоже, оказывается, уметь надо.
В ожидании очередного куска Боб нетерпеливо поскребывал когтями по дощатому полу.
— Такие дела. А знаешь, что самое хреновое? Знаешь, нет? Вот самое, самое во всем этом хреновое? Не знаешь, вижу… Самое хреновое — живешь и думаешь: а может, зря тогда послушал этот свой внутренний голос, не надо было? Может, зря?
Дожевав последний кусок, Боб облизнулся и осторожно лег, не отрывая взгляда от притихшего Топилина.
— Все, — сказал Топилин. — Теперь пошел вон.
Сергею незачем было отсюда выбираться.
Вернуться домой, в коммуналку, где пришлось бы каждый день вспоминать о разбазаренных деньгах — несостоявшемся начальном взносе за ипотеку… вернуться на работу, где нужно было всего-то забыть о прошлом и встать в общий строй, — но как отдать на поругание серому стаду свое звездное прошлое… вернуться к жене, с которой невозможно поскандалить, к сыну, взросление которого неприступней китайской стены… Зачем всё это? Когда можно остаться здесь, в тихом лагере тихо сбежавших. Покинуть неудобную любореченскую жизнь — с ее неподъемными понтами, на которые денег все равно не хватит никогда, с вечными пробками, с ее окончательным и провинциально карикатурным разделением на бар и людишек. Остаться здесь — и снимать закаты. И уважать себя за то, что научился выживать без магазинов и канализации.
Каждый раз, включая Сергеев ноутбук, Топилин рассматривал льдистую картину Аверкампа — и думал: «Сергей не случайно выложил ее на рабочий стол». Голландские человечки,
что чинно катаются на коньках, гоняют шайбу, отправляются на рыбалку, сплетничают, таскают воду, — немой живописец выписал их с такой любовью, по-детски земной и чистой, не алчущей горних высот, — кисть его будто шептала: «Да нет ничего другого. Только это: благонравные соседи, налаженный быт. Маленькие радости маленьких людей». А это кто, распластавшийся ничком — да так, что свалилась шляпа и отлетела трость? Не сам ли Сережа? Ничего, сейчас к нему подкатится человечек в синих штанишках и поможет подняться.— Вот ваша шляпа. Ушиблись? Позвольте, я вас докачу.
— Окажите любезность.
Топилин придумал, чем завершить свою дачную отсидку: он устроит выставку фотографий Сергея. Наверняка Сергей был бы рад такому событию.
И Анне должно понравиться.
4
Армия не была предусмотрена в моей жизни. Из художки не призывали уже третий год, после того как Горбачев отменил службу для студентов вузов.
Но лучшего выхода из лабиринта Зинотавра я не нашел.
К чужой невзрачной тетке, хромой и вроде бы сумасшедшей, которая хоть и не откалывала ничего противоестественного, но, по словам мамы, в любую минуту могла, — я привык быстро. Запах тлена, взбрызнутого фурацилином, то ли выветрился, то ли перестал беспокоить. Сломанная кость плохо срослась, Зинаида отказывалась ложиться на операцию, словно не хотела портить законченный образ. Молчаливый колченогий призрак, оставляющий после себя загадочные следы: стопку разглаженных конфетных фантиков, коробок с высушенными косточками от яблока, мандарина и абрикоса, тяжелый фигурный ключ на шнурке (судя по длине шнурка, носившийся на шее), — особых неудобств не доставлял. Ее голос не дотягивался дальше ее руки. Казалось, смысл ее жизни — производить как можно меньше звуков. Однажды я подглядел за тем, как она съела суп, ни разу не зацепив ложкой тарелку. Съела, остатки промокнула хлебом, встала к раковине и принялась мыть посуду под тоненькой струйкой воды — так трубы меньше шумели. Лишь со своей негнущейся ногой не могла она справиться — подволакивала, чиркая по полу тапкой. Но и это делала невыносимо тихо.
Когда нам случалось оставаться с нею вдвоем, Зинаида почти не показывалась из своей комнаты. Выходила в туалет и к телефону — если ей звонила мама с работы, справиться о самочувствии. Уверен, отца Зинаида не вспоминала, ни о каких душевных переживаниях относительно их коротенькой интрижки, окончившейся катастрофой для семьи Топилиных, не могло быть и речи. Не знаю достоверно, как выглядела ее большая трагическая любовь во времена «Двенадцати месяцев», но в наш дом въехала особа простая, как табурет. Ни слова сожаления, ни слезинки, ни единого всхлипа в подушку.
Ей было неудобно (надеюсь, ей было хотя бы неудобно) оказаться в доме своего бывшего любовника на попечении его бывшей жены. Но воспоминания о диспансере в Долгопрудном наверняка помогали Зинаиде справляться с любой неловкостью. А навыки незаметной жизни, освоенные в совершенстве (даже наши рассохшиеся двери она умудрялась открывать и закрывать без единого звука), полагаю, вселяли в нее уверенность, что она здесь никого не обременяет: Мариночка сама позвала, а я же тихонько, я и ем немного, и никуда не лезу.
Одним словом, сама Зинаида была досадный, но легко избегаемый феномен. Беда была в другом. Предстояло смириться с тем, что отец не вернется. Родители оформили официальный развод. Папа поселился у челночницы Валюши и бросил работу врача. Но главные приметы необратимости папа приносил с собой на наши встречи. С каждой такой встречей на нейтральной полосе — чаще всего в том самом парке, где я часами просиживал за своими рисунками возле читавшей мамы, — он делался все более чужим. Шел чужой походкой. Говорил чужим голосом. Смотрел чужим взглядом издалека. Пугался этого взгляда и старался исправить, посмотреть как положено, — но получалось еще хуже. Воспринимался — чужим, едва ли не таким же чужим, как Зинаида.