Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Без тринадцати 13, или Тоска по Тюхину
Шрифт:

— А то, Тюхин, что съели вы не свинью, а своего героического командира — товарища подполковника Хапова, Афанасия Петровича!..

Я помертвел от ужаса:

— Это как это?!

Глава одиннадцатая. От рядового М.
– незаурядному Тюхину

И тут уместно вспомнить, что разница между комической стороной вещей и их космической стороной зависит от одной свистящей согласной.

В. Набоков «Н. Гоголь»

Майн либер фройнд!

Кем я только ни был в этой пропащей жизни моей: маменькиным сыночком, вредителем, вундеркиндом, оболтусом, песочинской шпаной, слесарем, лириком, злостным нарушителем воинской дисциплины, вечным студентом, референтом, лауреатом,

делегатом, другом и братом, консультантом за штатом, профессионалом, любителем, растлителем, просто блядуном, мракобесом, антисоветчиком, горьким пьяницей, пациентом, подсудимым, шизиком, снова пациентом, сильной личностью, гражданственным поэтом, патриотом, подписантом, демократом, оппозиционером, и снова, в который уж раз, делириком, — о кем, кем я только ни побывал, прости Господи, но людоедом, антропофагом!? О-о!.. Потрясение мое было столь велико, что я, забыв прошлые обиды, кинулся в санчасть. Смертельно перепугавшийся Бесмилляев крикнул на помощь Негожего. Вели они себя как-то очень уж странно: даже не попытались мне сделать «пирисидури», отводили глаза, краснели, прятали руки за спину, украдкой переглядывались. В конце концов мне стало так тошно, что я выскочил на свежий воздух и там, под сиренью, сунув два пальца в рот, мучительно облегчился. А когда я поднял голову, он уже был там, наверху. В напяленной поперек пилотке, как всегда сонный, до пупа расстегнутый, по розовому небу шел Шутиков с трубой. Выйдя на самую средину, он привычно, как спозаранок на плацу, облизал обветренные сквозняком вечности губы и вскинул свою златую архангельскую трубу.

«Вот, вот оно — сейчас начнется!» — пронзило меня. Ноги непроизвольно подкосились, я упал на колени и, нащупав на груди марксэновский крестик, облегченно перевел дух и поднес сложенные в щепоть пальцы ко лбу. Душа моя замерла: о сейчас, сейчас!.. А между тем голова Шутикова по-мфусиански запрокинулась, щеки надулись, он даже привстал на носки, всего себя отдавая звуку, но как раз звука-то и не было, точь-в-точь, как в нашем солдатском клубе почти на каждом сеансе. Ни единой нотки не донеслось с горных высей до тюхинского слуха моего. Я точно оглох, как тогда, в Тютюноре, где подполковник Копец, заподозрив в моих струпьях малярию, обкормил меня несусветной хиной…

Горькая, невыносимо, как лекарство, горькая догадка шевельнулась в душе моей: но ведь это же… это же опять нога… все тот же — мираж!.. фантом, иллюзия, фата-моргана, Господи!.. Нету, да, похоже, и не было его никогда — этого надоблачного Шутикова. Примерещился, привиделся, как черт в углу комнаты. Как приблазнилась мне вся моя, во вдохновенных привставаниях на цыпочки, так называемая жизнь — с гонорарами, бабами, персоналками, стихами, писательской поликлиникой… Не было никакой такой жизни, милостивые государи! Имела место одна здоровенная, с белесыми, как у товарища Хапова, ресницами, все норовившая подметнуться мне под ноги, свинья. И уж коли оказалась она съеденной по неведенью, то моя ли, о моя ли в том вина, милые мои, дорогие, хорошие!?

И тут я зажмурился, и перекрестился, и прошептал:

— И даже если это так, тогда тем паче, Господи!..

И вот, Тюхин, я, как тот герой Достоевского (помнишь безымянного, смешного, возомнившего, будто он и впрямь смог совратить кого-то, человека?), как тот недостоверный, совершенно нерусский чудик, я встал и пошел, пошел… Только, увы, не к обиженной девочке, Тюхин. Поглядывая на быстро опустевшие небеса, я потащился все к той же Христине Адамовне, вернуть поднос, но, разумеется, нарвался на Виолетточку, опять всю заплаканную, с которой, чего уж греха таить, тайком встречался и до этого. Пили ректификат, пели дуэтом «Живет моя отрада…» Гнусно, горько и гнусно, Тюхин!.. «Эка невидаль — Хапов!» — сняв свои бинокуляры, шептала мне на ухо Виолетточка. — «У нас генерал-лейтенанта, депутата Верховного Совета, члена ЦК так сожрали — костей не осталось! Одна посмертная записка…» — «Предсмертная», — прошептал я, сглатывая. — «Ай, да какая разница, козлик?!»

А действительно — какая?..

Короче, когда я на цыпочках, с сапогами в руках, крался из подсобки, нелегкая меня дернула заглянуть в кафе. За столиком у окна, по странному стечению, за тем же, за

которым сидели мы с Рихардом Иоганновичем, я увидел одинокого, отрешенно загрустившего о чем-то высоком, несказуемом, товарища старшину Сундукова. Я надел сапоги, застегнул все пуговицы на гимнастерке и, стараясь держаться по стойке «смирно», приблизился. Несмотря на трехметровое почти расстояние, старшина тревожно повел носом и, вздрогнув при виде меня, угрюмо вздохнул:

— Ну, шу утсвэчиваешь, садысь, раз прышул.

Я каким-то чудом не сел мимо стула.

Иона Варфоломеевич был, по своему обыкновению, трезв и в фуражке. Его стальные, в полуотвисшей челюсти, зубы ослепительно — дважды в день он их чистил асидолом и полировал бархоточкой — поблескивали. Его глаза мерцали, розовые небесные сполохи таинственно отражались в них.

Тюхин, ты ведь меня, гада, знаешь. Еще мгновение назад у меня, Тюхин, и в мыслях ничего не было, и вдруг, точно там, внутри, щелкнула некая секретная клавиша, я весь как бы разом преобразился и, глядя ему прямо в бородавку, светлыми, как в молодости, глазами, сказал:

— Эх, да чего уж теперь-то!.. Ваше сиятельство, увы мне, увы: не сберег я вверенной вам боевой техники, не выполнил вашего боевого задания!

— Сия… Кукы… Утставыть! — дико озираясь, прошипел товарищ старшина. — Гувуры чутка, члэнураздэльна: кукую такую тэхнику?

— Тарелку! — уронил я голову на грудь.

Деликатно прикрывая рот ладошкой, я, как на парткомиссии, рассказал Сундукову все: и про гипергравидископ, и про Даздраперму Венедиктовну, про Мандулу, про Кузявкина, про кровожадную Феликс-птицу, им, старшиной, героически побежденную, про битву под Кингисеппом, про мой плен, ну и под конец — про нее, про мою непростительную, приведшую к аварийной ситуации на боевом корабле, халатность, и по мере того, как я рассказывал, волнуясь и всплескивая дурацкими своими руками, глаза у товарища Сундукова лезли все выше и выше, пока не заползли аж под самую фуражку, и Бог знает, чем бы все это кончилось, потому как я приступил к самому главному, к инциденту с куполом Исаакия во всех подробностях, но тут дверь за моей спиной шарахнула так, что штукатурка с потолка посыпалась, я оглянулся и, ужаснувшись, увидел ее — Христину Адамовну Лыбедь — величественную, пунцовую от гнева, держащую двумя пальцами мои, впопыхах забытые у Виолетточки, кальсоны.

— Я кому говорила — не морочь девке голову, кому, спрашиваю: Лумумбе? козлу твоему лощеному?! Извините, Иона Варфоломеевич, не об вас в виду имеется, к вам мы с полным нашим почтением!.. И ведь откуда что берется: свиду тощий, соплей перешибешь, а ведь такая чума — до потери сознательности подруженьку довел, лежит, как зарезанная…

— Все еще лежит? — подхватился было я.

— Сидеть!.. И ведь как, чем — вот что любопытно! У тебя там что, молоток отбойный, что ли?! Чаю налить? — уже из-за буфетной стойки сердито спросила она.

— Лучше бы компотику, — украдкой переводя дух, сказал я.

— «Компо-отику!»… Вона ведь, как они, говноеды, наглеют, когда с ними по-человечески!.. А молочка от бешеной коровки не хошь?!

И Христина Адамовна шваркнула в сердцах полотенчиком об прилавок.

— Ишь, разлетались тут!.. Двенадцатая!

— В каком смысле? — не понял я.

— Муха, говорю, двенадцатая. Вот так бы и тебя, пакостника, шоб мокрого места не осталось: невеста сбесилась, женишок по его милости и вовсе чокнулся. Ведь до чего дошло, Иона Варфоломеевич: вчера у меня из сумочки помаду увел!..

— Упьять! — аж закачался товарищ старшина Сундуков.

Христина Адамовна, горестно насупившись, принялась протирать бокалы, а я, облегченно вздохнув — ну, вроде как и вовсе пронесло! — перевел взор на моего потрясенного собеседника. Глаза его, хоть и вернулись на лоб, но были они такие измученные, такие чужие, точно побывали в гостях у незабвенного товарища Афедронова.

— Эх! — простонал товарищ старшина, и сдвинул фуражку на затылок, и расправил аржаные свои усищи, вместо которых у меня лично, сколько я ни пытался, вырастало что-то совершенно неприличное, и скрежетнул челюстями, и сжал кулаки, как великий академик Павлов на картине Серова, и снова простонал. — Эх!.. Эх, кукая жэнщина, рудувуй Мы, нэ жэнщина, а вудурудная бумба!

Поделиться с друзьями: