Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Без возврата (Негерой нашего времени)
Шрифт:

— Ты понимаешь, — медленно сказал он, — как-то… потерян смысл жизни.

— О господи, опять этот смысл жизни, — с сердцем сказала Лариса. — У тебя есть жена, дочь! Это не смысл?

Андрей Иванович болезненно сморщился и затряс головой.

— Да нет, смысл, конечно, смысл… — Он не мог сказать ей, что она и Настя — это не смысл его жизни, а просто самоё жизнь, что любить жену и растить детей — это просто образ жизни, а не ее цель, что в такой жизни на вопрос “зачем?” может быть только один ответ: жить чтобы жить, vivre pour vivre, по названию этого обаятельнейшего и пустейшего фильма, — что есть еще высшая жизнь… или нет? и всё это внушили ему в детстве и юности, и история духа закончилась, наступила история плоти, и втуне пропали последние двести российских лет — когда не было свободы и была монархия или диктатура, но пусть у беспокойного Никиты, у осторожного Ильи, в редакции “Современника”, на конспиративной квартире, в курилке, на кухне, в лесу у костра — была не modus vivendi, а жизнь?…

— Понимаешь… раньше я жил, веря в победу добра над злом. Я видел зло… сам по слабости делал зло, но я верил в преобладание в целом добра

над злом, в конечное торжество добра… вообще лучшего, высшего над низшим: любви над ненавистью, искусства над халтурой, науки над компиляцией… верил, что в конечном счете каждому воздастся по заслугам… — Он говорил медленно, трудно, потому что хотя и много думал об этом, но никогда об этом не говорил, а мысль — это не голое слово, а мысль-образ, даже мысль-ощущение. — И я казался себе, считал себя частью этого всеобщего добра, которое борется со злом… и когда-нибудь победит зло. А теперь? Теперь я не верю в победу добра, я не верю в людей, я вижу, что зло побеждает… оно и раньше, наверное, побеждало, но, во-первых, — если, конечно, изъять из нашей новой истории сталинщину, — не такое злодейское, абсолютное зло, как сейчас, не в таких масштабах, как сейчас, и не так откровенно, как сейчас… я говорю, конечно, о победе зла в житейском, обыденном смысле — я же не могу проникнуть в души людей: может быть, добрый слесарь счастливее злого премьер-министра, но ведь для этого именно в житейском, обыденном смысле хотя бы надо, чтобы его не разбомбили, не выгнали на улицу, чтобы к нему не пришли вымогатели, чтобы он не был старым, больным… а вокруг и бомбят, и взрывают, преступники безнаказанны, злодеи в почете, старики нищенствуют, больные мучаются без лекарств… а если взять весь остальной мир, то, например, горстка людей на Западе превратилась просто в потребляющую на невероятно высоком уровне дрессированную скотину. Это само по себе не добро — превратиться в узкопрофессиональную безмысленную скотину, но ведь это и не добродушная скотина: мало того, что они объедают весь мир, потому что на одну зарплату американца в экспорте приходится десять зарплат колумбийца в импорте… ну да, это считается справедливым, у нашего набожного народа сейчас новое божество, с новыми заповедями — Владимир Ильич Рынок, — но они еще, западники, если им это будет полезно, и разбомбят кого угодно, и переворот устроят, и посмотрят сквозь пальцы на то, что кто-то бомбит соседа. Никакого добра, добро на уровне семьи и друзей, а это и не добро, потому что семью ты любишь, а с приятелями и сослуживцами у тебя просто взаимовыручка: сегодня ты помог, завтра тебе помогут… Помнишь, мы ехали с Евдокимовыми и кончился бензин? Евдокимов вышел с канистрой, минут через пять остановилась машина, — но какая по счету машина остановилась? Пятидесятая, сотая? А сколько людей из ста подойдет к лежащему на земле человеку? И… я вовсе не защищаю диктатуру, ты знаешь, но демократия — бред: поскольку в мире больше равнодушия и зла, чем добра, то большинство всегда не право. Не всякое меньшинство право, но всякое большинство не право всегда. Всегда! Вот они сейчас большинство за войну. Ты спроси любого: ты отдашь свою жизнь за целостность России? Ты отдашь жизнь своего ребенка за то, чтобы Чечня была в составе России? Все сразу, как крысы, разбегутся по углам. Просто у 99% дети и внуки непризывного возраста, а жизнь соседского ребенка они отдадут за целостность России. И вся низость народа проявилась именно сейчас, при демократии, когда можно выбирать, — и кого они выбирают и выберут? Страна негодяев выберет негодяя! И во всем мире так, всё человеческое устройство — даже не борьба добра со злом, а взаимное сдерживание зол: полиция сдерживает народ, одна армия — другую армию, и убери завтра армии и полиции — все друг друга резать начнут… С каким настроением жить? Чеховским и горьковским героям хорошо было верить в светлое будущее, во всю Россию — наш сад; у них за плечами не было ни мировой войны, ни Гитлера, ни Сталина, ни атомной бомбы, ни Вьетнама, ни убийств каждые четверть часа… Вот… а впрочем, глупости всё это, — сказал Андрей Иванович, махнув рукой, — и запутавшись во всё вновь и вновь набегающих мыслях, и устав, и вдруг неприятно почувствовав высокопарность, высокомерие своих слов… которыми он как будто возносил себя над другими, не задумывающимися об этом людьми — и возносил перед кем? — перед Ларисой, любящим и потому слушающим его человеком, — при этой мысли, при этом ощущении его опалило стыдом, и он с ненавистью к себе, с мстительным восторгом саморазоблачения, самоуничтожения — и самоочищения, выкрикнул себе в лицо — изнутри — безжалостные, грубые слова Руссо о Вольтере: “Жалкая тварь, злая, ядовитая и беспокойная, в тягость себе и людям!” — едва ли эти слова были справедливы к Вольтеру, но каждое из них было справедливым к нему самому… Он поднял глаза; лицо Ларисы было растерянным.

— Да не слушай ты меня! — горячо воскликнул Андрей Иванович и поднялся — чайник давно закипел. — На работе плохо, денег нет, вот и лезет всякая дурь в голову… Чай еще будешь? — Лариса покачала головой. — Кроме того, мне скоро сорок лет. У меня кризис сорокалетнего… Ну не грусти, Ларочка!

— Не буду, — сказала Лариса. — Ты не грусти. Может быть, тебе что-нибудь попринимать?

Андрей Иванович покачал головой.

— Нет, не хочу. Ну что такое таблетки? Я всё же человек, а не машина и не животное. Я не хочу, чтобы мои мысли и чувства зависели от веществ, которые во мне находятся… Я и так не буду грустить.

После внутреннего взрыва на душе его стало легче. В конце концов, не такая уж он и тварь, и не такая уж злая, ядовитая… ну, беспокойная — может быть. А кто в наше время спокоен — кто вообще во всякое время спокоен! — тот или подлец, или дурак. Вот так, и прощения просить ни у кого не буду… Андрей Иванович налил себе чаю.

— И о сокращении не волнуйся, — сказал он, насыпая сахар и привычно, но всё еще волевым усилием останавливая себя на полутора ложках (он любил

сладкое и всю жизнь — до наступления новой жизни — клал себе три). — Сократить должны двоих, а у нас трое неостепененных. Правда, Кирьянова одинокая мать, а Савченко молодой специалист, но сейчас, по-моему, этот закон отменили — что молодых специалистов нельзя сокращать… — Тут он вспомнил, что Лариса не только равнодушна к его работе, но и была бы рада, если бы он оставил ее — или работа его оставила, — и помрачнел и запнулся. — Ну… ладно. В общем, всё будет хорошо.

— Надеюсь, — вздохнула Лариса — и это невеселое, недоверчивое “надеюсь” неприятно удивило, огорчило и даже обидело Андрея Ивановича: в такую сложную, пограничную для его настроения минуту Лариса могла проявить больше чуткости — поддержать, ободрить его… Он отхлебнул чаю. Вот еще одно из немногих оставшихся ему удовольствий — чай… Лариса посмотрела на часы и встала.

— Пойду уложу Настю.

Андрей Иванович тоже посмотрел на часы. Вдруг — он услышал приглушенное бормотание телевизора; его как ударило.

— Половина двенадцатого, — едва сдерживаясь, звенящим от напряжения голосом сказал он — и не сдержался: — Почему Настя всё время смотрит телевизор?!

Лариса, уже вышедшая было из кухни, остановилась. Андрей Иванович не видел ее лица, но как-то спиной — еще до того, как Лариса заговорила, — почувствовал ее раздражение.

— Ребенку жить в этом мире, — холодно сказала Лариса. — Другого нет. Я не хочу, чтобы она выросла тепличным растением… — Лариса запнулась, но Андрей Иванович понял, уловил продолжение: “как ты”, “подобно тебе”, — … и мучилась всю жизнь.

— Ты хочешь, чтобы она выросла проституткой?

— При чем тут проститутка? — ледяным тоном спросила Лариса.

— Ну… хорошо, извини, — дурой, мещанкой, будет смотреть сериалы и “Поле чудес” и читать эту… — Андрей Иванович запнулся: бесчисленные детективные романы “этой дуры” — фамилию которой он от волнения позабыл — читала Лариса.

— Да, пусть она будет дурой, мещанкой… клушей, как ты говоришь, пусть она смотрит сериалы и “Поле чудес” и читает ту же чушь, что и я, — но пусть она будет счастлива. Ты хочешь, чтобы твоя дочь выросла интеллектуалкой и синим чулком, а ты будешь восхищаться и гордиться ею, глядя на ее исковерканную жизнь… как ты восхищаешься этой идиоткой, фанатичкой — как ее? Дочь губернатора, убила царского генерала, всю молодость просидела в тюрьме, а в тридцать седьмом ее расстреляли…

— Это не она была дочь губернатора, — хмуро сказал Андрей Иванович. — И я восхищался не…

— Дай мне сказать! Она или не она, не в этом дело, но я этого не хочу.

— Прекрати передергивать! Ты хочешь сказать, что я хочу, чтобы мою дочь расстреляли?!

— Я хочу сказать, что у моей дочери одна жизнь, и для меня важно только одно: чтобы она была счастлива.

— Самое счастливое существо — это свинья, лежащая в теплой луже.

Лариса возвратилась к столу и порывисто села. Щеки ее пылали, в глазах была чуть ли не ненависть — но и страх.

— Я тебя прошу — не трогай мою дочь! Если она, не дай бог, усвоит твои дурацкие нравоучения, от нее все будут шарахаться! Зачем ты подбил ее сказать математичке, что та неправильно решила задачу? Ты в своем уме? И двойку-то поставили не ей, а этому олигофрену Гусеву, которому место в спецшколе, — а теперь математичка на собраниях смотрит на меня волком, а она у них классный руководитель — ты хоть это знаешь?! “У меня папа математик, кандидат наук!” — свистящим шепотом передразнила она. — Не надо делать из Насти ни Спинозу, ни Зою Космодемьянскую! Ты не имеешь права делать из ребенка мученика! Распоряжайся своей жизнью — ты уже ею распорядился. Хорошо, я согласна, твой друг Калмыков был умнейшим, честнейшим, благороднейшим человеком — и где он сейчас? Он в тридцать пять лет в могиле. Он ничего не боялся, он спорил с академиком, он отказался платить бандиту за помятое крыло, — а что толку от его героической жизни? То, что на поминках все говорили, какой он замечательный человек? Так это обо всех говорят.

— Витя всю жизнь делал людям добро одним фактом своего существования, — глухо сказал Андрей Иванович.

— Скажите, пожалуйста! Может быть, вам еще и деньги платить за один факт вашего существования? Жена этого святого была с ним несчастна всю жизнь, она сама мне жаловалась: то его выгонят с работы, то он заступится за какую-то пьянь и попадет в милицию, то этот бандит, которому всего-то надо было дать двести долларов…

“Всего-то”, — несмотря ни на что, больно кольнуло Андрея Ивановича.

— …тем более, что непонятно, кто виноват. Тебе она этого не говорила, но ты вспомни, вспомни: мы десять лет ходили к нему на день рождения, и все эти десять лет она сидела как в воду опущенная. И сейчас, когда он то ли погиб, то ли его убили, Люда осталась до конца жизни вдовой и с двумя детьми. Подумать только: у него двое детей, а он такой смелый, что когда начальник говорит ему “ты”, он тоже начинает ему тыкать. У него двое детей, а он едет черт знает куда, к какому-то шапочному знакомому помогать грузить ему мебель, и возвращается поздней ночью. Вы… вы эгоисты! Правильно этому писателю, как его… Домбровскому, сказал человек, который в тридцать седьмом его посадил: ты, говорит, всю жизнь был бродяга и босяк, ты никогда никого не любил и сам был никому не нужен, — а у меня жена, дети, они без меня погибли бы… Он выбирал между семьей и каким-то Домбровским и выбрал семью; а вы выбрали бы Домбровского, а жену отправили в лагеря, а детей в спецприемник. Вы придумали себе моральный кодекс, как у строителей коммунизма, список правил, как не надо себя вести, и каждый шаг сверяете по этому списку — как компьютер: щёлк! щёлк! щёлк! — Лариса с ожесточением пощелкала тонкими длинными пальцами — радужно замелькали перламутровые лунки ногтей. Андрей Иванович стиснул зубы: мучительно было и смотреть на эту чужую, незнакомую ему женщину, и слушать то, что она говорит, — тем более что если бы ему действительно всё было ясно, хотя бы и так, как она говорила! Ему же ничего не было ясно, он не знал, что делать в случае с женой и Домбровским…

Поделиться с друзьями: