Билет на всю вечность : Повесть об Эрмитаже. В трех частях. Часть третья
Шрифт:
Витька же Маслов, каким-то образом подслушав обрывки разговора, приволок замечательный фотоаппарат «ФЭД». Ольга перепугалась не на шутку, но Маслов клятвенно заверил, что никакой темной тайны за этим не кроется:
– Чистая машинка, бери, не сомневайся, – говорил он, так умело вращая в руках чудо-аппарат, что аж слюнки текли, какой он красивый, сияющий хромом и колесиками, маленький, аккуратный.
– Почти «лейка», только лучше. Затвор шторный, выдержек больше и светосила… ну да, под кроватью снимать можно.
Как не озабочена была Оля, все-таки прыснула:
– Жук ты порядочный, Витька.
Он обиделся:
– Я для дела стараюсь, а ты обзываешься.
– Я пошутила, я нечаянно, – заверила девушка. –
Витька обиделся еще больше:
– Что ж я, фантик без конфетки тебе дарю? Все найдем.
Оля, когда хотела, могла патоки подпустить. Подпустила. Витька растаял и принялся бормотать, что попозже можно и кюветы, и увеличитель, и химию раздобыть, чтобы, значит, организовать и фотокружок. Совесть некоторое время поворочалась и пообличала, ведь надо было гордо отказаться, строго поставить на вид, отчитать. По скользкой дороге идет Витя Маслов, начштаба! Маклерует, как самый обыкновенный Сахаров, он же Цукер, паренек-сапожник с Советской, который скупает у пропойц вещи.
Не было никакого желания кого-то обличать, перевоспитывать, прорабатывать, и «ФЭД» уже который день лежит без дела в ящике стола.
Оля, впав в болезненную активность, выскребла полы, вымыла окна, перестирала-перегладила гору белья. Даже брюки отчиму отгладила до такого состояния, что стрелка стала как бритва, хотя Палыч строго-настрого наказывал не трогать, поясняя, что мама с детства приучила свои портки гладить только самому.
Вот, вроде бы все сделано. В комнатах стерильно чисто, даже солнечные блики лежат чинно, строго по линеечке, и ни пылинки не пляшет в лучах. Салфетки на диване, скатерть на столе – кипенно-белая, свеженакрахмаленная, аж хрустит. Так чисто, что даже пусто, кажется.
Оля принялась было за «Педагогику», но строчки, читаные-перечитаные, обычно успокаивающие, не могли удержать внимания, и мысли снова сползали в темную яму, наполненную тревогами, страхами, неизвестностью.
Чужой отец Игорь Пантелеевич, но теперь куда ближе, чем свой, давно скончавшийся. Оля пыталась выяснить, как он, что говорят врачи, – Колька лишь отрыкивался. Сколько же времени это длится? Все ли так, или что-то Пожарский скрывает? А вдруг он на самом деле уже давно умер, а врачи по каким-то причинам не говорят.
Оля решительно встала, вновь достала ведро, тряпку. Вскоре комната засияла еще большей чистотой, хотя, казалось бы, больше было некуда. Каждая молекула, казалось бы, чинно заняла свое место.
Оля драила, чистила, полировала, выплескивала и снова повторяла то же – уже в коридоре, вне графика дежурства, потом в уборной, потом на кухне. Домашние и соседи все еще на работе, никто не задавал глупых вопросов, и это успокаивало. Но вскоре и жилая, и общая площадь закончились.
Оля снова вернулась в комнату – делать тут нечего, и идти некуда. И все-таки зуд деятельности был нестерпимым. Ольга полезла в шкаф. Выяснилось, что там за мирные времена накопилось много всякого барахла. «Надо бы все это разобрать, перелицевать, выкрасить и выбросить».
Тут вдруг под руки попал газетный сверток, и в нем оказались удивительной красоты босоножки. Оля немедленно влезла в них, поставив маленькое зеркало на пол, попыталась рассмотреть, как они на ней смотрятся. Босоножки прекрасные – из золотистой кожи, носочек закрытый, от него веером расходятся плетеные лучики. И такой удивительный каблучок, не иголкой, не из тех, что норовят угодить между досками пола и опозорить. Надежный, крепенький, широкий под пяткой и с другой стороны, а посередке узенький и изящный. Точь-в-точь песочные часы. Конечно, видно, что не новые, наверное, еще довоенные, кое-где кожа вытертая, ремешок, перехватывающий лодыжку на застежке, угрожающе заломан, того и гляди, порвется. И главное, конечно, набойки, которых, честно говоря, нет.
«Вот и дельце», – обрадовалась
Оля и, быстренько собравшись и прихватив находку, поспешила к Колькиному дому. Нет, не к нему, конечно! Всего-то в обувную мастерскую. Не хотелось ей, разумеется, лишний раз светиться в компании этого сомнительного Сахарова, но выхода не было: он в самом деле единственный мастер на всю округу. Выходя, Оля почему-то несколько тщательнее посмотрелась в зеркало, поправляя прическу, напуская на себя вид строгий и неприступный.Неоднократно упомянутый сапожник Сахаров, по имени Рома, по прозвищу Цукер, в это время был занят, принимал очередного «клиэнта», впрочем, не по своей официальной специальности, сапожному делу. К нему в подвал завалился давний знакомец Федя. Может, его как-то по-другому звали, но кличку он имел непечатную, а фамилии его Сахаров не знал, поскольку это ему было ни к чему.
Несмотря на то что оба были ровесники, у них не было ничего общего. Рома – официально якобы порядочный человек, отглаженный и вычищенный, усвоивший столичный лоск и даже правильный говор. Федя – форменный босяк, угрюмый, вечно мятый и пыльный. Деньги у него всегда водились, просто на одежу он плевать хотел – прикрывает, что не надо простужать, так и ладно.
Раньше они нередко встречались в подпольном игорном доме, в шалмане на Трех вокзалах. Однако теперь Цукер, уловив, что судьба повернулась к нему задом, решил отсидеться на дне, потому в шалман носу не казал. Федя же ни от какой судьбы не зависел, не прятался, просто тырил все, что плохо лежало. Специализации особой не имел – лазал и по карманам, и по квартирам, и поигрывал. Широкий профиль позволял не голодать. Когда кончались живые деньги, то Федя заваливался к Цукеру с чем-нибудь интересным, начиная от колец, кончая шубами. Босяк сливал быстро, не запрашивая много, Сахаров, в отличие от большинства барыг, расплачивался тотчас, и они всегда расходились, довольные друг другом. Рома никогда не наглел и всегда точно знал, на сколько можно опустить Федины запросы.
Вот сейчас, например, на треть точно. С похмелья Федя. А принесенный им плащ, просто шикарный, заграничный, необычного песочного цвета, с золотым отливом, о двух бортах, с погонами, ремнем, сверкающими пуговицами, застежками, шелковой подкладкой.
Цукер выложил на верстак веер из мелких купюр. Федя возмутился, принялся складывать плащ обратно – тут, кстати, выяснилось, что ткань до такой степени тонкая, что большая вещь умещалась чуть не в карман.
– Совсем сдурел, черт лысый! Мне подарить его тебе, ну? Да такую вещь в Большой театр надеть не стыдно, пусть без ничего под ним.
Цукер едко напомнил:
– Там гардероб функционирует, придется сдавать, и без ничего на танцы не пустят. Итак? – И сделал вид, что убирает деньги.
Однако что-то не срасталось, Федя всерьез упрямился:
– Вижу, ты хутор, ничего не понимаешь. – Он поискал что-то глазами. – Вода есть?
Цукер указал на графин, стоящий тут же, на верстаке. Брезгливо глядя на то, как Федя своими нечистыми дрожащими пальцами хватается за его прозрачную, сияющую собственность, думал: «Шляются до утра, потом трубы горят. Бескультурье».
Однако Федя, оказывается, жаждал не влаги, а доказать истину. Вынув пробку-стакан, не плеснул себе в посуду, потом в воспаленную глотку, а неожиданно и щедро вылил на плащ. Цукер так и подскочил:
– Что творишь, инквизитор?!
– Во, сам смотри, обо что жлобишься!
И, как продавец в универмаге, встряхнул плащ: капли, точно по резине, скатились по ткани, и ни пятнышка на ней не осталось. Цукер понял, что влюбился в эту вещь. Он опустил глаза, чтобы зря ими не блестеть, и равнодушно добавил на верстак рубль. Федька, хоть и страдал после вчерашнего, решил не продавливаться и снова принялся складывать плащ, своими-то грязными руками!