Битва у Варяжских столпов
Шрифт:
О том, что подобное совмещение не было случайным, говорит и другая находка. В «большом доме» в Ладоге, построенном около 881 г., был найден деревянный цилиндр диаметром 19 и высотой 15 мм, на боковой поверхности которого были изображены летящий сокол и плетеный крест (рис. 20). Следует отметить, что на тот момент данный дом был самой крупной постройкой в городе, для возведения которого использовались детали от разобранного корабля. В самом здании, не испытавшем каких-либо катастроф, были обнаружены перстень из золота, фрагменты двух стеклянных кубков, амулет в форме топорика, две весовые гирьки, 211 бусин и 32 куска янтаря. Поскольку они были рассыпаны по полу, то, по всей видимости, не представляли большой ценности для его обитателей, связанных с морем и торговлей. На основании всего этого Е.А. Рябинин сделал вывод, что в данном доме находились не просто купцы и дружинники, но располагалась резиденция ладожского наместника и, возможно, путевой дворец Вещего Олега. «В любом случае археологически выявленный объект в Ладоге, который, судя по архитектурным деталям, мог по праву называться дворцовым зданием, хронологически полностью соответствует эпохе княжению Олега»{610}. Следует отметить, что «большие дома» в Ладоге норманисты также пытались представить как результат скандинавского присутствия, однако в конце концов А.А. Кирпичников был вынужден признать: «Ни в Финляндии, ни в Швеции, ни в Прикамье, например, домов, подобных ладожским, пока не обнаружено»{611}. Аналоги им обнаружились совсем в другом месте: по конструктивным особенностям А.А. Молчанова сравнила «большой дом» в Ладоге
изображены предположительно Перун с луком, козел и дракон{614}. Несмотря на то что данное обстоятельство недвусмысленно указывает на западнославянское происхождение традиции изображения сакральных образов на фишке или жребии, В.И. Кулаков в своем большом стремлении отнести ладожскую находку к скандинавским древностям предпочел не вспоминать о данной аналогии. Поскольку читатель сам может определить, на кого именно больше походит найденное в Ладоге изображение — на жертвенного петуха или летящего сокола, — стоит обратить его внимание на другой аспект данной находки: на теле птицы был изображен двузубец, а точнее, целых два двузубца (рис. 21). Самый крупный был образован сочетанием головы и крыльев, что напоминает нам волинский цилиндр со знаком Рюриковичей. Более мелкий расположен на животе птицы, и, поскольку линии соединены, это не может быть изображением ее лап. Сочетание двух двузубцев с образом сокола уникально и аналогов не имеет. Возможно, подобная необычная композиция была обусловлена опекунством Вещего Олега над Игорем, и далеко не случайно, что этот предмет был найден в резиденции ладожского наместника, который, как предположил Е.А. Рябинин, мог быть путевым дворцом самого Олега. Если это так, то данная находка подчеркивает связь сына и племянника Рюрика с образом сокола.
Окончательно разрушают все норманистские спекуляции насчет заимствования Рюриковичами двузубца из Хазарии археологические находки, сделанные на территории Германии. На раннеславянской керамике, найденной в Шульцендорфе, округ Королевский Вустерхаузен, и датируемой VII–VIII вв., мы видим два изображения, на которых люди молитвенно протягивают руки к изображению двузубца{615} (рис. 22). Говорить о хазарском влиянии на севере Германии достаточно затруднительно даже для норманистов. Шульцендорф находится к западу от Одера, то есть в том же регионе, где первоначально жили ободриты и где также отмечается использования названия Рерик-Рарог в топонимике и гидронимии. Следует также отметить, что именно в Вустерхаузене было обнаружено княжеское захоронение, которое, несмотря на разграбление еще в древности, является самым богатым из ныне известных северо-западнославянских захоронений{616}. Хоть обнаружение изображения двузубца Рюриковичей и самого богатого на сегодняшний день западнославянского княжеского захоронения в одном и том же регионе и может быть случайным совпадением, однако вероятность подобной случайности достаточно незначительна.
Шульцендорфская находка также дает нам возможность приблизиться к пониманию истинного смысла знака Рюриковичей. Благодаря изображенной на керамике сцене мы видим, что двузубец находится на шесте или копье величиной примерно с человеческий рост, которое установлено на каком-то основании. Эта неожиданная подробность находит свою аналогию в Древней Руси: в болгарской летописи Манасии мы видим миниатюру, на которой русское войско Святослава в 971 г. выступает под стягом с древком, вершина которого увенчана трезубцем. В «Сказании о Борисе и Глебе», рукопись которого восходит к XII в., дружина Бориса изображена на миниатюре вместе со знаменами, увенчанными двузубцами (рис. 23). То, что эти памятники письменности и иконографии верно передают традицию использования знака Рюриковичей в качестве навершия на стяге, подтверждает и археологическая находка: на Северном Кавказе было найдено железное навершие, соответствующее знаку Мстислава Владимировича, правившего в Тмутаракани{617}. За исключением «Сказания о Борисе и Глебе» в качестве навершия изображается трезубец, а не двузубец, однако это обстоятельство объясняется последующей эволюцией знака Рюриковичей. О древности подобной традиции свидетельствует то, что на одном из дирхемов Погорелыцинского клада было процарапано изображение стяга с навершием в виде трезубца{618}. Интересно отметить, что, согласно классификации подвесок с данными знаками C.B. Белецкого, древнейшими металлическими подвесками такого рода оказываются подвески из Гнездова и Каукая, у каждой из которых на оборотной стороне был изображен стяг. Знак на Гнездовской подвеске, по мнению С.В. Белецкого, мог принадлежать любому из князей от самого Рюрика до Святополка Ярополчича, а второй — Ярополку Святославичу{619}. То, что на этих двух древнейших подвесках с одной стороны изображался двузубец, а на другой — стяг, указывает на то, что между этими предметами существовала какая-то связь. Связь эту раскрывают рассмотренные выше миниатюры, показывающие, что знак Рюриковичей мог крепиться на верх стяга. Сцена на шульцендорфской керамике находит свое объяснение в указаниях католических авторов на то, что свои знамена западные славяне хранили в святилищах Святовита и Радигоста: «Подобно Святовиту Арконскому боги Радигощские имели свои знамена, к которым лютичи питали чрезвычайное благоговение. (…) Видя перед ратью своею священные знамена, лютичи верили, что идут за своими богами; знамена для них в походе были представлями оставшихся в Радигоще кумиров… Свои знамена сопровождали в поход и жрецы, и, конечно, перед знаменами, как перед изображениями своих богов-покровителей (dii fautores, по выражению Титмара), приносило лютицкое войско в жертву знатнейших между пленными врагами»{620}. Все это показывает, что двузубец был символом какого-то языческого божества и в этом качестве к нему, укрепленному на шесте, молитвенно простирают руки люди. В отличие от хазарского западнославянский материал дает нам не только внешнее сходство с древнейшей формой знака Рюриковичей, но и, самое главное, сходство функциональное, указывающее на креплении его на древке и использование в качестве навершия знамени. Древнейшие формы подвесок показывают, что двузубец Рюриковичей был связан со стягом, а начиная с эпохи балканских войн Святослава мы имеем целый ряд изображений двузубца и трезубца в качестве навершия древнерусских знамен, а западнославянские данные помогают нам понять языческие истоки данной традиции. Тот факт, что двузубец на шесте в качестве сакрального символа фиксируется к западу от Одера уже в VII–VIII вв. недвусмысленно указывает на западнославянское происхождение этого знака Рюриковичей.
Глава 12.
ПРИЧИНА БЕССМЕРТИЯ НОРМАНИЗМА
Уже приведенных в этой книге фактов более чем достаточно, чтобы поставить точку в затянувшемся трехсотлетнем споре между норманистами и антинорманистами. Однако точка эта, к сожалению, вряд ли будет когда-либо окончательно поставлена. Чтобы разобраться в причине этого парадокса, нам придется ответить на естественный вопрос: как в науке на протяжении целых трех веков могла существовать гипотеза с таким количеством недоказанных предположений, тенденциозных толкований первоисточников, умолчаний, натяжек и даже откровенной подтасовки фактов? Любая другая гипотеза с таким количеством неразрешимых противоречий была давным-давно сдана в архив и представляла бы собой чисто историографический интерес. Норманизм же, напротив, не просто влачит маргинальное существование, а претендует на звание единственно верной и непогрешимой объективной научной истины, периодически занимая доминирующее положение в отечественной науке. И это при том, что с момента своего появления в России несостоятельность норманизма была очевидна уже М.В. Ломоносову, подвергшему его обоснованной и аргументированной критике. Окончательно ошибочность всех основных его положений была доказана в 1876 г. с выходом фундаментального труда С.А. Гедеонова «Варяги и Русь», в котором этот выдающийся ученый убедительно развенчал норманистские мифы. Часть крупных норманистов того времени по крайней мере частично согласилась с критикой С.А. Гедеонова, и мы видели, к каким ухищрениям и запутанным построениям был вынужден прибегать А.А. Шахматов для обоснования своих норманистских построений.
Обратившись к истории развития норманизма, мы увидим, что его всплески обычно совпадают с временами материального и духовного неблагополучия Русского государства и общества. В своем исследовании В.В. Фомин убедительно показал, что норманизм стал плодом «великодержавных замыслов Швеции XVII в.»{621}. Однако агрессивные устремления на Восток у этого скандинавского государства появились благодаря резкому ослаблению Руси в эпоху Смутного времени, чуть было не приведшего ее к утрате национальной независимости. В нашей стране норманизм расцвел пышным цветом в мрачные годы бироновщины в 30-х гг. следующего столетия, когда приехавшие в 1725 г. в Россию Г.З. Байер и Г.Ф. Миллер стали обосновывать благотворность германского господства над славянами. Среди понаехавших в Россию в Петровскую эпоху немцев эта идея, в том числе и экстраполированная в прошлое, уже носилась в воздухе. Так, например, ее придерживался приехавший в нашу страну в 1701 г. немец И.В. Паус, бывший одно время одним из наставников царевича Алексея Петровича, а с 1725 г. ставший переводчиком при Академии наук. По заказу Г.Ф. Миллера он переводил на немецкий и латинский языки Радзивилловскую летопись и, по его утверждению, оказал большое влияние на Г.З. Байера.
В творчестве этих историков неизбежно отражалась эпоха немецкого засилья при Бироне, которую они проецировали на прошлое нашей страны. И эта идейная установка продолжала господствовать в науке и десятилетия спустя после падения ненавистного временщика. В 1756 г. бывший секретарь Бирона Ф.Г. Штрубе де Пирмонт на торжественном собрании Академии наук в честь тезоименитства императрицы произнес речь, посвященную происхождению российских законов, где указывал, что древние россы были германцами, давшие славянам Русскую Правду, которая якобы более всего сходна со шведскими законами{622}. Поэтому совершенно понятно, что, когда по приглашению Г.Ф. Миллера в Петербурге в 1761 г. появляется А.Л. Шлецер, последний приезжает в нашу страну уже с твердой уверенностью, что русская нация «обязана благодарностью чужестранцам, которым с древних времен одолжена своим облагорожением»{623}. Активно пропагандируя эту идею, он, благодаря протекции соплеменников, быстро получает в России звание ординарного профессора истории. Понятно, что прошедшие выучку у таких наставников туземные норманисты быстро усваивали подобный взгляд на отечественную историю, постоянно подпитываемые комплексом неполноценности по отношению к просвещенному Западу, активно культивируемому с петровских времен, и раболепным желанием хоть как-то приобщиться к этому благотворному источнику.И.Е. Забелин так характеризовал духовную атмосферу той эпохи: «Надо заметить, что учение о скандинавстве Руси провозгласило свою проповедь в то время, когда по русским понятиям слово немец значило ученость, как и слово француз значило образованность. Отсюда полнейшее доверие ко всем показаниям учености и образованности. Само русское образованное общество, воспитанное на беспощадном отрицании русского варварства, и потому окончательно утратившее всякое понятие о самостоятельности и самобытности русского народного развития, точно так же не могло себе представить, чтобы начало русской истории произошло как либо иначе, то есть без содействия германского и вообще иноземного племени. Если у немецких ученых и неученых людей в глубине их национального сознания лежало неотразимое убеждение, что все хорошее у иностранцев взято или принесено от германского племени, то и у русских образованных людей в глубине их национального сознания тоже лежало неотразимое решение, что все хорошее русское непременно заимствованно где-либо у иностранцев. (…) Всякое пререкание даже со стороны немецких ученых почиталось ересью, а русских пререкателей норманисты прямо обзывали журнальной неучью и их сочинения именовали бреднями. Вот между прочим по каким причинам со времен Байера, почти полтораста лет, это мнение господствует в русской исторической науке и до сих пор. Его господству помог, как мы говорили, авторитет Шлецера и еще больше авторитет Карамзина, как выразителя русского европейски образованного большинства, вообще мало веровавшего в какие-либо самобытные исторические достоинства русского народа. И великий немецкий ученый и великий русский ученый смотрели одинаково и вообще на славянский и в особенности на русский мир. И тот и другой почитали этот мир в истории пустым местом, на котором варяги-скандинавы построили и устроили все, чем мы живем до сих пор»{624}. Наконец, нельзя забывать и о том, что все рассуждения о благотворности влияния и господства германского элемента над славянским приходились в буквальном смысле ко двору, поскольку после Елизаветы в жилах всех сидевших на российском престоле Романовых в меньшей или большей степени как раз и текла та самая германская кровь.
Хоть начатая еще М.В. Ломоносовым борьба с идеологической бироновщиной и завершилась доказательством полной несостоятельности основных постулатов норманизма С.А. Гедеоновым во второй половине XIX в., однако он вновь начал возрождаться на рубеже столетий, чему способствовало нарастание кризисных явлений в обществе и государстве. В.А. Мошин отмечал, что в последней трети XIX в. студенческая молодежь стала увлекаться нигилистическими и антинациональными идеями, а Ф.М. Достоевский прямо писал о ненависти русских либералов к России, которую они отрицали. Как сейчас, так и тогда в духовном отношении русское общество было очень тяжело больно занесенным извне вирусом самоуничижения, переходящим подчас в самоотрицание. Об этой болезни еще в XIX в. писали Н.Я. Данилевский и Ф.М. Достоевский. В конечном итоге сама жизнь русского народа зависит от того, найдутся у него внутренние силы, чтобы преодолеть эту болезнь или нет. Норманизм является одним из многочисленных симптомов данной болезни и должен рассматриваться именно в этом контексте. Именно на почве нигилизма и антинациональных идей норманизм вновь расцвел пышным цветом, начав подпитываться археологическими «доказательствами», обладавшими большим весом в глазах неспециалистов.
О том, до какой степени эти идеи впитывались в плоть и кровь некоторых историков, красноречиво свидетельствует дневник С.Б. Веселовского. 28.03.1918 г. он писал: «Еще в 1904–1906 гг. я удивлялся, как и на чем держится такое историческое недоразумение, как Российская империя. Теперь мои предсказания более чем оправдались, но мнение о народе не изменилось, т.е. не ухудшилось. Быдло осталось быдлом. Если бы не мировая война, то м(ожет) б(ыть) еще десяток-другой лет недоразумение осталось бы невыясненным, но конец в общем можно было предвидеть. Последние ветви славянской расы оказались столь же неспособными усвоить и развивать дальше европейскую культуру и выработать прочное государство, как и другие ветви, раньше впавшие в рабство. Великоросс построил Российскую империю под командой главн(ым) образом иностранных, особенно немецких, инструкторов и поддерживал ее выносливостью, плодливостью и покорностью, а не способностью прочно усваивать культурные навыки, вырабатывать свое право и строить прочные ячейки государства. Выносливость и покорность ему пригодятся и впредь, а чтобы плодиться, придется, пожалуй, отправляться в Сибирь»{625}. Единственные характеристики, которые он находит для своего народа в 1921 г., — это «первобытный, ленивый и распущенный дикарь», завистливый и озлоблений дикарь, «озверевший раб». Из общего представление о природе своего народа С.Б. Веселовский делает совершенно однозначные выводы. Великолепно осознавая как историк, чем обернется для России немецкая оккупация, он тем не менее пишет в своем дневнике 1 марта 1918 г. свои пожелания, стыдливо прикрываясь общественным мнением: «Всякий понимает, конечно, что приход немцев — это позор и принесёт много горя, унижений и экономическое порабощение. Одновременно жизнь под кошмарным разгулом большевистской черни стала настолько невыносимой, что каждый или открыто, или про себя предпочитает рабство у культурного, хотя и жестокого врага, чем бессмысленную и бесплодную, бесславную смерть от убийц и грабителей»{626}. Свое представление о народе он сохранил до конца жизни, несмотря на то что этот столь презираемый и ненавидимый им народ ценой бесчисленных жертв защищал всю страну и его самого от нацистского порабощения. В своей последней записи в дневнике от 20 января 1944 г. он утверждал, что «рядовое быдло остается по-прежнему быдлом, навозом и пушечным мясом». Единственными, кто вызывал у него симпатии в тот момент, была белая эммиграция (при условии, что она не пойдет на союз со Сталиным) да «гордый и честный англосакс». Хоть С.Б. Веселовский изучал историю феодального землевладения и не занимался эпохой призвания варягов, едва ли можно сомневаться в его выводах, обратись он к этой проблеме. Значимость дневника С.Б. Веселовского в том, что он показывает наличие откровенно русофобских представлений у части историков того времени, большинство которых не решались доверять бумаге свои сокровенные мысли. Понятно, что его защитники с готовностью будут рассуждать о страданиях тонкой души интеллигента, потрясенной Октябрьским переворотом. Однако задолго до революции рьяный норманист М.П. Погодин, предки которого были крепостными, именовал кормящего как его самого, так и все образованное общество русского крестьянина «национальным зверем нашим»{627}. Прошедшие соответствующую выучку у немецких наставников, туземные норманисты, стараясь доказать свою принадлежность к европейской образованности и культуре, пытались превзойти своих учителей по части уничижительного отношения как к своему собственному народу, так и к его истории.
Соответственно и первое поколение советских историков отчасти было заражено антинациональными идеями. Более чем показательна в этом отношении «Русская история в самом сжатом очерке» М.Н. Покровского — первый советский учебник по истории, удостоившийся восторженного отзыва В.И. Ленина («Тов. М.Н. Покровскому. Тов. М.Н.! Очень поздравляю вас с успехом! Чрезвычайно понравилась мне Ваша новая книга: “Рус(ская) И(стория) в сам(ом) сж(атом) оч(ерке)”…») и многократно переиздававшаяся. По этому учебнику учащимся вдалбливали в головы, что «славяне распадаются на множество отдельных маленьких племен, которые постоянно между собой ссорятся». Соответственно «первые новгородские и киевские князья, которых мы знаем по именам, были шведы по происхождению (что несомненно)… эти шведы были рабовладельцами и работорговцами: захватывать рабов и торговать ими было промыслом первых властителей русской земли. (…) Первые русские “государи” были таким образом предводителями шаек работорговцев. Само собою разумеется, что они ничем не “управляли”; в X в., например, князь и в суде еще не участвовал»{628}. Нечего и говорить, что эта подогнанная под марксистскую схему социально-экономических формаций заведомо искаженная и преисполненная множеством ошибок, неточностей и упрощений картина полностью отвечала соцзаказу новой власти, которая не замедлила официально утвердить этот «сжатый очерк» в качестве учебника для средней школы. В нем также подчеркивалось, что понимание варягов как шведов новейшие историки «часто оспаривали из соображений патриотических, т.е. националистических». Нет надобности объяснять, что означало в условиях тотального господства идеологии пролетарского интернационализма обвинение в национализме. Л.С. Клейн признавал, что, «возможно, Ключевский, наверняка М.Н. Покровский» использовали норманизм «как оружие в борьбе против великодержавного шовинизма», констатируя: «И, пожалуй, тогда, выступив в СССР против норманистского норматива, историк рисковал оказаться в большом подозрении относительно политической лояльности». Он же в своей книге приводит мнение Ф. А. Брауна, радовавшегося в 1925 г. тому, что «дни варягоборчества, к счастью, прошли», и высказывание 1930 г. Ю.В. Готье о том, что «спор решен в пользу норманнов»{629}. Таким образом, даже апологеты норманизма признают, что их гипотеза господствовала в советской историографии по политическим причинам и положение дел изменилось лишь из-за того, что со второй половины 30-х годов норманизм был поднят на щит в нацистской Германии.
В ответ советская историческая наука выработала новый официальный взгляд на варяжский вопрос, так называемый «научный антинорманизм», который, в силу целого ряда причин, оказался более чем двойственным. Руководствуясь марксистским учением о примате социально-экономического развития, основной упор был сделан на изучение данных предпосылок возникновения государства у восточных славян. В силу этого вопрос об этнической принадлежности варягов объявлялся несущественным, и, несмотря на накопленный к тому времени громадный материал, представители официальной науки, за редкими исключениями, шли на уступку отечественным и зарубежным норманистам, допуская скандинавское происхождение Рюрика и его окружения. Другой разновидностью «научного антинорманизма» было отрицание существование Рюрика, являвшееся, по сути, из простой попытки уйти от решения сложного вопроса по принципу «нет человека — нет проблемы».