Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

…выключил. Осклабился, дал сигарету, сам закурил, сказал с грустью клоуна в голосе, что он – жалкий коррумпированный мент, такие цепи, как у него на шее, на зарплату себе не купишь; он рисовался – сказал, что использует пленку в своих собственных целях, потому что что-то законно тут сделать не представляется возможным, так как все – продажные свиньи и у старика все щели замазаны; сказал, что меня не должно волновать, в каких целях он использует пленку, мне не следует волноваться вообще; он сказал, что сейчас эта пленка для него и для меня станет оружием, меня эта пленка спасет, а его озолотит немного; по истечении десяти дней он меня выпустит, только тогда, когда он посчитает нужным, никто знать не будет, он берет на себя ответственность. С этого момента я для него ценный материал, который ему нужен живым. Это обычная сделка. Я предоставляю ему информацию – он мне возвращает жизнь. Все честно. Никто никому ничего не должен. Старик сам хвост прижмет. Когда следак поговорит с прокурором и комиссаром о том, что тот вытворяет и какие лица через его подставные фирмы отмывают бабло, хм, хм, хм, вот тогда посмотрим, кто начнет хвататься за соломинку.

– Тут уж не до тебя будет… Будь уверен, кое-кому придется раскошелиться… Все любят деньги, и комиссар, и прокурор, и такой маленький человек, как я… Понимаешь?

Он сказал, что, как только дойная машина придет в действие, старик полезет в закрома, начнет скрести по сусекам, частями носить, всем… Про меня и думать забудет. Мелкий паразит. Есть опасность покрупнее. Пленка. Мой труп будет усугублять содержимое пленки. Он придаст ей весомость. Нужны деньги. Неприкосновенность

свидетеля. Закрыть дело. Все замазать, законопатить. За каждую услугу надо платить. Придется раскошелиться. Поговорить с комиссаром. Коньяк прокурору – и с розыска до суда снимут. Святых не бывает. Суда тоже не будет. Пока каша варится, можно унести ноги…

Перед тем как уехать, мать устроила настоящее кино: со шпиками, перебежками, маневрами, условными сигналами и пр. До последнего не давала паспорт, шипела, что сделает визу сама, клялась и торжественно прижимала паспорт к груди. «Брат ждет, – дышала она, одними губами шептала: – Бра-ат…» Он так участвует во всем этом. Во имя семьи! Она так думала. Про его живое участие. Непосильный взнос донора. Литр крови отлил во спасение племянничка. О да! Он переживал, спать не мог! Ему грезилось, что меня не оговорили, что меня не подставили – ни перед бандитами, ни перед ментами, – он наверняка был уверен, что я на самом деле в Эстонии украл миллион. Он начитался газет. Придумал себе схему, в которую я якобы был вовлечен; нарисовал сюжет, в который я лихо вписался. Так как не знал он меня. А когда не знаешь толком человека, запросто впишешь его в любую фигуру. Вот он и свинтил для меня детективчик. Наскоро, как они и лепятся на самом деле писаками всякими, которые и Эстонии-то толком не знают, у которых в романчиках по Старому городу гонки на «мерседесах» и «БМВ» с преследованием, ажурные мосты через незнамо какую реку в центре города, парки такие, что век гуляй, не обойдешь, – одним словом, брехня! От первого до последнего слова! И примитивные неправдоподобные фабулы! Из газет вырезанные грубыми ножницами трясущейся рукой алкоголика! Левый бензин, подставные фирмы, без уплаты налогов и акцизов, крыша, общак, ну и прочее, тому подобное… Все, чем питалось воображение моего дяди, как и в случае убогих романистов, были дурацкие газетенки, только он эти газеты подбирал в поездах. Сам он их даже не покупал – экономил! Подбирал их и читал, с запозданием. Этого было достаточно. Более чем! Еще бы, газеты, подобранные в поездах, могут так разбередить воображение, что сам себя по утру не узнаешь! Так с ним и было. Спать не мог. Все фантазировал, придумывал, делая вид, что за меня переживает. Ох, он переживал! Живо вылепил махинаторов, которые толкают серый бензин из Мажейкяйска; несколькими нажатиями слабосильной воли убедил себя в том, что так оно и было и никак иначе быть не могло, да, да, да, – в полусне накручивал себя и набрасывал нули к любой грандиозной сумме, какая бы ни всплыла в голове. Он надеялся, что я не все просадил и приеду не с пустыми руками. Ведь я ему даже звонил. Я ему звонил из телефонного автомата. Карточки, карточки… Он не давал мне рта открыть; он все время нес какую-то пургу, он говорили и говорил: «Я все знаю, уже все знаю, да, тебя ищут, да, пропала крупная сумма, я знаю, я знаю… – И шепотом: – Крупная сумма… Найдем тут применение…» Выдавал желаемое за действительное! Бредил! Хотел, чтоб у меня были деньги. Так мечтал об этом, что стал галлюцинировать! Он думал, что силой своего воображения сделает меня тем, кем я не был и не мог стать, но кого он бы хотел во мне видеть на тот момент, в силу обстоятельств, крайней нужды и безвыходности… Ведь он так нуждался… у него ничего не получалось, ему было одиноко и пусто, средств не было, работы были смешные, денег постоянно не хватало… Все время белкой в колесе судьбы. Стартовый капитал, чтобы встать на рельсы. Позарез! И чем больше, тем лучше! Происхождение капитала его не смущало. Тем более между нами, родственниками, какие могут быть разборки… Все свои, и всякие вещи случаются… Жизнь такая штука… Он готов понять и простить, осуждать не станет, и матери тоже поможем, и ее тоже из болота вытянем… Ну сколько можно мучиться!.. Он всем готов помочь, всех готов спасти… плевать, откуда деньги, главное, чтоб они были… да, да, да… де-де-де-деньги! С дрожью в голосе: «большая», – и со смакованием: «сумма»… О, куда там, переубедить, разубедить, разуверить! Проще мусульманина обратить в христианство! Нет, нет, что ты… Мой дядя уже не мог запахнуться в мыслях, его распирало… Он плохо меня помнил, поэтому ему было просто вымазать мой образ в дерьме, потому что никогда не обращал на меня внимания; я был блохой, выкидыш его задроченной растяпы-сестры… Сын алкоголика-мента, который носится по футбольному полю и сочиняет стихи… Это все, что он обо мне знал на определенный момент; потом была пропасть лет в десять, куда им, как экскаватором, ссыпалось все дерьмо перестроечного периода с питерским роком и «Тропиком рака», который он якобы мне подарил на день рождения, на который ни разу не пришел… Некоторое время после мы переписывались, он с самого начала взял менторский тон, его письма меня постоянно чему-нибудь учили, это были маленькие, тщательно процеженные строки, он старательно правил мои письма, иногда даже отсылал обратно с исправлениями, указывал на орфографические ошибки, как школьнику, разве что оценки не ставил. Как только ему позвонила мать, задушенным голосом сообщила, в его голове зазвонило: «Я так и знал! я так и знал… вот он какой… таким он и был… какие к черту стихи… бандит! он же всегда был настоящим бандитом!» Я просто уверен, что так он себе и сказал. Тут же выстроил совершенно новый и, как ему казалось, мой подлинный образ. Придумал себе человека в сером пальто и шляпе (черные перчатки, слепые очки, грязные тупые ботинки); спать не мог – так у него все чесалось: скорей, скорей, увидеться с племянничком! Я был в его сознании этакий Ален Делон со строго сжатыми губами, колючим взглядом эмиссара, с чемоданчиком, полным бабок. Он сказал, что займется моим устройством здесь. У него были соображения. Он давно об этом думал. Это был подходящий момент. Раз уж так вышло… Он хотел, чтоб я смылся как-нибудь через Латвию. Купил бы фальшивый паспорт… Его фантазия зашла слишком далеко. Она вываливалась из него, как прямая кишка! Он уже не в силах был справиться! Он даже придумал, что я стал убийцей, убил там кого-то – не все ли равно кого? – просто так искать не станут, большие деньги, большие деньги… Он так ждал меня, потирал руки, выскребал из ладоней соль! Так он потел. И все рисовал картины в уме: вот я приеду весь в золоте, ему слиток на стол: бац! Вот вам за труды и участие ваше, дядя! Не тут-то было! Голодранец с трясущимися пальцами. В моих глубоких, как карьеры, глазах плавали жмурики! В ушах стоны матери: «Мы – семья… Мы – семья! Одна семья!» Повторяла и повторяла. Она, вечный изгой в этой самой семье; она, кто всегда говорила, что нет никакой семьи, а есть одни тираны и деспоты, вурдалаки да вампиры, которые пьют кровь тех, кто послабее. Она, кого всегда били и давили. Теперь она мне говорила о семье. О семье… Какой семье? Откуда вдруг взялась семья? О чем ты, мама? Мне было больно на нее смотреть. Ее перекосило. Ей понадобилось это цементирующее понятие «семья». Она говорила это мне. Я постоянно видел, как ее мордовали, слушал ее рассказы о том, как над ней издевались родители, и должен был слушать, как она мне дышит в ухо про семью. Как все внезапно вывернуло! Она гримасничала. «Это нервное», – повторяла она. Из-за меня. Это все я. Она даже в церковь ходила. Жимолость и валерьянка, мать-и-мачеха, гвоздика… Она куталась в платок и оглядывалась по сторонам. Налетал и налетал вихрь, бросал охапками снег, точно сено. Зверский мороз схватил и держал улицы. Мать назначала встречи через бабку, у которой я кантовался, там меня никто не искал, – приходила и все оглядывалась по сторонам. Бабка по вечерам нервы пилила, говорила, что с матерью творилось что-то страшное, какие-то припадки, настоящая падучая, с упреком в глазах говорила, с цы-цы-цыканьем, с покачиванием головы… Ну да, конечно… Все из-за меня… Тут и Боженьку в инвалидной коляске подкатили, дали к Библии прикоснуться, чтоб очистился, вынес из души понос… Не тут-то было! Не надо мне говорить, что мать вот только сейчас перекосило! Она мне рассказывала, как над нею издевались родители. Потом папашка добавил свое…

Эти жуткие порядки, она мне рассказывала… Люба то, Люба это… Чуть что не так, папашка ей в глаз… В синяках битая битой ходила… Жизни не видела… Завод, детский сад, в депо мыть электрички пошла, и по хозяйству вечером до поздней ночи, с надрывом, точно Вавилон строили! Давай! Нажимай! Поднимай! Стиснув зубы… Бурлаки по жизни… Огород, картошка, помидоры, кролики, свиньи… сгрести помет, потравить крыс, вывести муравьев, пересчитать кофейные зерна!!! Но я молчал. Я б мог многое сказать. Не было сил. Мать всегда была изгоем. Ее всегда ковыряли, заставляли пахать, погоняли как лошадь. Она покорно делала все, что ей скажут. Скотинка. Послушная лошадка. Я хотел ей сказать: «Мама, что ты несешь!? Какая семья?! Еще скажи – государство… Может, мне и ментам тоже поверить? В то, что они помогут… Они так помогут, дольше всех себя искать будешь! Так упрячут, никогда не найдешь!» Но я ничего не сказал. Не мог. Уже ничего не мог. Она сморкалась и говорила, что могла бы меня прятать в шкафу…

Я представил себе этот шкаф, в котором мы с ней от отца прятались, когда я был маленький, – он приходил пьяный, мы прятались, а потом уходили на чердак или в подвал… Внезапно я понял, что замок в Хускего, мой вагончик, в котором я жил последний год, – все это и был своеобразный шкаф, в котором я прятался! Я подумал, что «институт миролюбивых исканий» мистера Скоу был как раз для таких, как моя мать! Она бы там все стены облизала, в этих руинах. Вылизала б от подвала до трубы. Никакого сомнения! Она б там пахала как проклятая! Не покладая рук! Даже не вникая в теорию. Она бы просто всю энергию отдавала замку! Если бы кто-нибудь рассказал ей, что я отапливал храм, она встала бы перед тем человеком на колени, она стала бы молиться на него, она поползла бы за ним на край света! Она бы рыдала от счастья: ее сын отапливал храм! Да, она бы была на седьмом небе… Сын, ее сын, отапливал храм… Ее сын, может быть, да, но я уже не ее сын; уже четыре года как от меня осталась одна оболочка, из которой страх выжал весь состав духа; все то, что когда-то было ее сыном, страх из меня высосал, набив, как чучело, таблетками, дымом, грибами, всякой порошковой парашей, истерическим хохотом, припадочным криком, негодованием, желчью, липким потом, слюнями, слепотой. Это уже не ее сын. Это точно не ее розовенький, кудрявенький ребенок, а вонючее грязное животное, которое валяется в тряпках на нарах. Животное не может быть чьим-то сыном. Животное для того и существует, чтоб над ним издевались, унижали, допрашивали, били, давили, калечили. Животное обречено на пытки, цирк, зоопарк, бойню и т. п. Ничего лучше для него не придумано, потому что это не в интересах каннибалов; животные для того и нужны, чтоб жрать их плоть, пить их кровь, возить на них воду, открывать на них фирмы, а потом паровозом гнать в зоны, в лагеря…

* * *

В камеру вошли двое, я сразу все понял. Доставили к инспектору; довольный переводчик улыбнулся.

– Ну что, – потирая руки, как на празднике, сказал он, – вот мы тебя и вычислили!

– В каком смысле?

– Вот твое имя. Узнаешь свою фотографию? Ты, оказывается, из Эстонии!

Инспектор показал копию моих документов. Вот оно! Началось! Закрутилось, завертелось. Небо мой, небо мой…

– Разыскиваешься. Интерпол тебя ищет. Бандит. А что? Не так, скажешь?

– Не понимаю, о чем вы говорите.

– Ну все, хватит. Поехали, – лениво сказал инспектор.

– Мы едем в твое эстонское посольство, – объяснял переводчик. – Делаем тебе визу, отправляем тебя домой.

– Я требую убежища, – твердо сказал я по-датски.

Полицейский издал горловой звук. Я повторил еще раз, тверже и громче. Сказал, что имею право. У всех есть право просить убежища. Я прошу! Сейчас! Я хочу все рассказать! У меня есть причины, основания…

– Вы обязаны меня выслушать! – крикнул я. – Вы должны понять, выслушать, почему…

Переводчик с наслаждением наблюдал, как во мне растет истерика, как слезы вот-вот прорвутся… Он даже рот открыл от удовольствия.

– О'кей, о'кей, – отрезал инспектор. – Сперва едем в посольство, а потом в Сундхольм, в Сундхольме выслушают…

Через час, если не меньше, я был в Сундхольме.

3

Снаружи Сундхольм выглядел, как и раньше, – Хануман так много говорил о страшных изменениях, я их не приметил, все было как и раньше: зона, обнесенная толстой стеной с проволокой; камеры, тропинки, заборчики, зеркала на въезде; пропускной пункт с ментами внутри и снаружи, которые стояли так, словно охраняли новенький шлагбаум; постриженные кусты, выкрашенные дорожки; у Reception [74] , который больше был похож на старую корчму, перестроенную в бургерный ресторанчик, стояли обрюзгшие охранники в отглаженной форме и тяжелых ботинках. Как они любят тяжелую обувь! Она, вероятно, у них в сознании что-то символизирует. Какую-нибудь основательность, закон, тяжелую солдатскую поступь, твердость, мощь, надежность или что-то вроде того… Стена все такая же желтая. Всё те же казармы, крытые затейливой черепицей. Я заметил обмотавшихся в тряпки женщин из Сомали, они стояли у автобуса, в который грузились люди (у каждого белый мешок с красным крестом). Мужики толклись у дверей, курили, жестикулировали, что-то кричали кому-то, кто уже был в автобусе… Тут ничего не изменилось!

74

Приемный пункт (англ.).

Повели знакомыми клетками, через многочисленные ворота, из одного колена в другой. Наконец-то я вздохнул с облегчением: это не Вестре – тут не чувствовалось давления стен. Коридоры были короткие. Дверей было мало. Зато ощущалась летучесть времени. Сундхольм – это транзит. Пинок под зад. Раз, два… пошел! Выдали белье. Отвели в мою комнату. Захлопнули клетку. Остался один. С мешком моих старых вещей. Переоделся. Достал табак. Свернул. Проверил шкафчики, вешалки. Обшарил весь пол. Заглянул под матрас. Койка металлическая. Пружинная. Нашел зажигалку – выпала из наволочки. Закурил. Стол, рисунки на стене. Привезли баланду… поел, поболтал с курдами, неграми, помылся и уснул нечеловечески глубоким сном.

На следующий день – полицейское интервью. Как попал в Данию, что к чему, кто я такой и т. д. и т. п. Все сначала… Хлипкий полицейский в расползающемся свитере кашлял, сморкался, гора салфеток росла. Переводчица-полячка, женщина в летах, суетливая, как наседка на яйцах, часто меня переспрашивала, правильно ли она сказала то или это по-русски.

– Ни-ка-ко-го гражданства, – повторила за мной, – то ест лицо без гражданства… или без паспорту, хотели сказать?

– И без паспорта, и без гражданства! – с улыбкой уточнил я.

– Но гражданство ест? Паспорта нету, а гражданство должно быть?..

– Нет, – сказал я. – Нет гражданства!

Объяснил, что такое «серый паспорт». Нажал на то, что это одна из составляющих той политической причины… Но меня попросили в это не вдаваться. Это потом, сказал полицейский, все причины можно будет перечислить потом, и зашелся кашлем. Полячка старалась. Каждую букву выговаривала, и все равно нет-нет да проскальзывало польское словечко. Полицейский на меня даже не смотрел, с отсутствующим видом телеграфиста заносил каждое слово, зачитывал вопросы, кашлял, записывал ответы, просил, чтоб я говорил покороче, самое главное, суть, торопился… но перерыв устроил. Мы с полячкой пили кофе из пластмассовых стаканчиков на улице (угостила меня сигареткой). Она говорила о каких-то Млынках, где было так красиво, так тепло и так невозможно бедно; ее речь меня окутала и убаюкала. Быстро сбежались сумерки, облепили нас, обняв за плечи; мы стояли у фонаря… ни ментов, ни колючки, – елочки и кустики… где-то за стеной пробегал детский смех, громко шлепал мяч по луже, блуждал звонок велосипеда… закуток деревенской жизни! Я совершенно забылся…

В два приема довели дело до конца. Проверил, расписался, получил копию; отвели коридорами в другую клетку, впихнули в комнатку к сонному мужичку. Тот приподнялся. Я сразу понял, что калека… сидевший… урод уродом.

– Тяпа, – представился уркаган с вдавленным носом, шрамами на лице, недоразвитой культей руки (протянул левую, пожал). – Перестала расти, когда было семь, – пояснил он. Тут же сделал чифирь и дал табачку. – И мне скрути, – попросил он, – будь добр! А то у меня такие крутки выходят, что стыдно предлагать.

Поделиться с друзьями: