Шрифт:
В приемной земского врача совершенно пусто. Небольшая, низкая комната, с ухабистым потолком и маленькими окнами, выкрашенными в зеленую краску, выглядит как-то сонно и скучно. На окнах, за белыми занавесями, посеревшими при участии мух, стоят горшки гераниума и фуксии; на подоконниках между ними валяются некоторые медицинские инструменты — кривые ножницы, ланцеты, трубка; на небольшом столике лежат две-три разорванные книги и висят на деревянном станке несколько стеклянных цилиндров с желтоватыми жидкостями; в двух шкафах, при входной двери, помещается аптека.
За столиком сидит в халате врач Калинский, небольшого роста, лет тридцати, с обозначившимся брюшком; он рассматривает в небольшое зеркальце свою заспанную, помятую физиономию.
— Однако, —
У Калинского еще тяжелее, отвратительнее стало на душе, и он, чтобы перебить это ощущение, крикнул раздражительным голосом:
— Гей! Кто там? Софрон!!
Вышел какой-то верзила в странной куртке.
— Ты что же это мне до сих пор не даешь чаю?
— Вже кыпыть!
— Что кипит? Чай? Ты меня опять дубильным настоем угостишь?
— Нит, самовар кыплять.
— А ты вот, я заметил, опять начал мои папиросы таскать?
— Ей-ей, только недокурки.
— У тебя все недокурки! Ну! Стакан чаю скорее! — закончил Калинский и уселся снова на кресле перед зеркалом.
"Да, вот вам и народ, для которого трудишься, для которого состоишь и врачевателем телесных недугов, и воспитателем нравственным!.. Эхма! Издали-то эти меньшие братья как привлекательны, а вблизи только грязь, да отупение, да отсутствие всяких высших интересов и потребностей, — думал Калинский, рассматривая в зеркальце свою физиономию. — Даже дивчата, эти поэтические образы, созданные в душе, подогретой фантазией и музой поэта, — даже и они, эти хваленые украинские красавицы, оказались в действительности какими-то грязными, загорелыми бабами… Притом и в чувствах их не сказалось ни южной, опьяняющей страсти, ни поэтических грез, ни томной элегии. Так, какая-то наивность и прямолинейность, да иногда слезы, и только! Одна вот встретилась в Моцоковке, куда я на вскрытие ездил, так действительно прелесть, восторг! — Калинский закурил папиросу. — Да, восторг! Маруся?.. Кажется, Маруся! Я раза три ездил в этот хутор; но… опять слезы пошли, скучно и мелко: ни порыва, ни увлечения! — Калинский затянулся и выпустил кольцами дым. — А оглянись кругом на эту местную, так называемую интеллигенцию, так еще станет тошнее: ну, бьешься, бьешься, бросаешь закваску, проповедываешь свой катехизис, развиваешь, и все эти перлы тонут даром на дне стоячего болота! Поневоле и сам сядешь за винт и начнешь пропускать рюмочки. Даже вот не читаешь: то приходы пациентов, то поездки мешают. Вот даже этого романа не могу за две недели прочесть", — и Калинский развернул перед собой "Большую Медведицу".
Софрон, осторожно ступая босыми, мокрыми и грязными ногами, поставил перед паном стакан чаю и робко сообщил:
— Там баба пришла до вашей милости.
— А ты снова напускаешь целую переднюю? — вскинулся на своего прислужника врач. — Почему не отсылаешь к фельдшеру? Просто
в книгу взглянуть не дадут, читать разучишься.— Да я их третий день отправляю, — оправдывался Софрон, — бо вас, пане, не было-дома, а то в карты гралы, ну, а баба дуже просится.
— Что там у нее?
— Не могим знать, пане, а только дуже, стало быть, крестится.
— Зови уже ее! — Калинский с досадой хлебнул чаю и бросил на стол книгу.
Сгорбленная старушка, с слезящимися глазами, повязанная платком, вошла на цыпочках в приемную, подошла к столу и осторожно высыпала из старенького платочка десяток яиц и просвирку.
— До вашей милости, благодетелю наш, батько родный, — начала она нараспев жалобным голосом, — не обидьтесь, чем спромоглась, тым и дякую.
— К чему это? — возразил нехотя Калинский. — Будто я требую… я ведь даром готов…
— Та я знаю, благодетелю наш, родителю, — кланялась баба, — а не обидьте…
— Ну, ну, — уступил смягчившийся врач, — говори, что там у тебя?
— Та тут, благодетелю, не то хвороба, а ежели рассказать как след, так и чистое горе… одно слово — напасть и погибель!
— Что же там такое? — любопытствовал врач, прихлебывая чай и затягиваясь папиросой.
— Да так… выходит… стало быть, сироты мы, беззащитные, да и только, — и поплакаться некому, и пожаловаться некуда. Жили мы спокойно и довольны были куском хлеба, да завистливым людям и наша доля поперек горла стала взяли да и наслали обморок…
— Какой обморок? — удивился Калинский.
— Обморок, пане благодетелю наш, хвундаментный обморок… Вот это сидит себе и ничего — только уставится куда-нибудь, хоть убей… Ну, и ничего, а то вдруг вот начинается обморок и этак клубком, клубком покатится, под горло подступит… ну, значит, оченьки под лоб пойдут и зараз застонет: "Матушка, пить!"
— Кто застонет? Кто? Ничего не понимаю — поскладнее хоть рассказывай.
— Да бачите, благодетелю мой, у нас там есть соседка, дьячиха; так она у меня недавно льнувала!..
— Как льнувала?
— Это, стало быть, ихнее сословие осенью ездит и собирает себе во всякой хате доброхотные даяния; ну, и выпрашивает, и вымаливает… всяко случается… Так я, грешная, пожалела ей, дьячихе-то, обидчице моей, целого куска полотна, а она и давай похваляться, что нашлет на меня напасть… ну, и наслала!
— Что ты, баба, как бы так она наслала обморок?
— Наслала, благодетелю, наслала! Через наш хутор бежала раз бешеная собака, ну, она, стало быть, от нее воздух и нагнала… а теперь и пропадай — и краса, и коса, и моя утеха!
— В своем ли ты уме, что ли? О своей молодости да косе задним числом горевать начала?..
— Как о своей, паночку голубчику? Не о своей… да я сейчас готова на себя принять обморок, а то она-то, моя зоренька, моя квиточка, за что, через этот кусок полотна, погибать должна? — и баба залилась слезами.
— Да кто же, наконец, болен, говори толком! — начинал горячиться врач.
— Да кто же, как не моя донечка, как не моя последняя утеха! Такая-то она росла тихая, да покорная, да моторная, такая-то она была гожая, да хорошая, да разумная… радость моя, подстреленная горлинка! — голосила баба, не скрывая уже больше горя и не отирая очей. — Все любовались на нее, все мне завидовали… и я только одной думкой жила, что найду ей дружка милого да с внуками стану нянчиться… а вот через злобу людскую теперь она извелась! В могилу бы мне легче лечь, чем смотреть, как мою надломанную квиточку болезнь эта мучит…
— Все-таки в чем же дело? — уже более теплым тоном спросил Калинский; видимо, старческие слезы его тронули.
— То было она всегда такая веселенькая, цокотушечка, щебетушечка, песни все распевала, да таким звонким голоском, что аж левада смеялася, а то я раз вернулась домой, смотрю — моя Маруся плачет…
— Маруся? — вскрикнул Калинский, и краска сбежала трусливо с его пухлых ланит.
— Маруся, благодетелю наш, Маруся!
— Белокурая, с черными глазами?
— Так, паночку, с черными и с черными бровями.