Благородный демон
Шрифт:
— И что, если к несчастью? Смелее, не сдерживайте себя!
Она нервно ходила вдоль и поперек комнаты, усыпанной пятнами солнца, похожая на дикого зверя в солнечных прогалинах джунглей. В ней вообще было что-то дикое, в этой девушке, которая обычно жила с притушенными огнями. Лицо стало напряженным, кровь прилила к глазам и скулам, где выступили красные пятна. На лице белел только нос, присыпанный пудрой. Косталь понял, насколько она стала уже женщиной, насколько именно он всем своим поведением сделал ее женщиной. С первого же дня здесь, даже при всей ее нежности к его ласкам, он заметил, что у нее уже нет того голоса школьницы, доносящегося как бы с другой планеты, ее лунного голоса прежних дней. Лицо и взгляд словно заострились. И та энергия, с которой она вонзала шпильки в волосы и расчесывала свои густые косы, была плотно заряжена угрозами для свободомыслия. Маленький артишок стал женщиной. Мерзкая история. Боязливый человек, которому нужно плыть по морю, в семь утра видит его спокойным, а к десяти, когда ему нужно садиться на корабль, оно уже штормит, И это ее жесткое женское лицо. Косталь испугался. Испугался того, во что она начала превращаться и что она сможет сделать
Она продолжала:
— Если, по-вашему, опыт доказал, что вы не сможете жить со мной, значит, нужно прекратить его. Я не принуждала вас к своему обществу. Вы сами позвали меня…
— Я уже давно жду этих слов. Да, я позвал вас. Но почему именно вас? Потому, что я видел вас несчастной. Лично мне вы были не нужны, более того, даже мешали. Я позвал вас из жалости. Это все тот же демон жалости, который портит мне жизнь…
Мадемуазель Дандилло упала на стул и зарыдала. Косталь откинулся назад, как боксер, нокаутировавший своего партнера. «Что ж, наконец-то! Значит, она умеет плакать [24] .»
24
Соланж никогда не плачет и никогда не плакала. «Вы не можете плакать, когда на вас смотрят, или вы вообще не плачете?» — спросил у нее врач. «Я вообще не плачу!» (Примеч. авт.)
— И всегда одно и то же. Я борюсь с жалостью, а потом уступаю. Но ведь жалость обоюдоострое оружие. Оно обращается не только против меня, но и против того, на кого направлено. Жалость всегда бьет мимо цели, автоматически. И тогда я страдаю и озлобляюсь, а мое страдание всегда активно и переходит в агрессивность. Большинство моих злых дел были следствием жалости. И с мужчинами, и с женщинами. Та женщина, которую вы видели в моей пор-рояльской студии [25] … И многие другие… Все это из-за жалости. Жалость нарушает порядок, жестокость восстанавливает его. Да и вообще, почему я говорю только о жалости, это все значительно глубже, и в самой основе все-таки лежит добро. Благо в том, чтобы жить для себя, не заботясь о других. Увы, это ужасное искушение добром! Сколько бы я ни старался, но как часто не выдерживал! А это уже порок. Добрые дела просто валят меня с ног. Подобно взвившейся вверх ракете, которая, достигнув своего апогея, низвергается и исчезает в небытие. Иногда она падает на толпу и калечит людей. Но ничего этого не было бы без ее великолепного взлета. Мне приходит на ум и обезумевший кот с вылезающими глазами, который одним прыжком вскакивает на самую вершину дерева. Но ему уже не сойти, и приходится лезть за ним наверх. Так и я, совершив доброе дело или хотя бы то, что принято называть «долгом», взобравшись одним прыжком на дерево, попадаю в ловушку. И это очень грустно… Как после плотского наслаждения. Но если речь идет о теле, здесь чистая физиология, и все быстро проходит, да и вообще такое редко случается, во всяком случае у меня. Наоборот, чувствуешь себя на вершине блаженства В конце концов, какое это имеет значение, только болваны могут использовать аргументы такого сорта против сладострастия. Но после доброго дела у меня всегда долгая хандра, и на то свои причины, во всяком случае я так думаю. Может быть, потому, что понимаю бесполезность всего этого: с виду как будто благо, а в сущности никакого толка. И опять я в дураках. Другой на моем месте радовался бы своей чистой совести после совершенного добра, но у меня только угрызения и ощущение собственной непохожести на всех… Почему мне приятна эта непохожесть только когда она заключается не в превосходстве над ними?
25
Андреа Акёбо (Примеч. авт.).
— Вы говорили… тогда: «Я радуюсь злу… но… я… мне кажется, еще больше… радуюсь добру», — запинаясь от икоты и слез, произнесла Соланж.
Он засмеялся.
— Я говорил так потому, что это неправда, чтобы уязвить Господа Бога (фигурально говоря, ведь я неверующий).
Молчание.
— У меня была довольно бурная жизнь. Из двух сотен сражений я проиграл приблизительно сто. Из этих ста пятьдесят по трусости — разрывал и бежал прочь на всех парусах. Но не только по трусости. Я слишком презираю общественное мнение, чтобы стыдиться бегства. Кто-то очень хорошо сказал про меня: «У него достает решимости только на то, чтобы дернуть прочь». Остальные пятьдесят проиграны из-за минуты колебаний. Секундная неуверенность, и противник победил. А колебания в этих проигрышах происходили всегда от жалости. Я мог нанести удар, но жалость мешала мне. В результате удары получал я сам.
— А от меня вы получили много ударов?
— Да, много, но вы даже не чувствовали этого.
Соланж плакала, закрывшись ладонями, тело ее сотрясалось от рыданий. Потом рукой провела по платью — на нем оторвалось одно из кружев. И надо было замолчать? Опять жалость! Но ему нравилось собственное раздражение против нее, в особенности сегодня, когда она была не в лучшем виде. Ахилл говорит в «Илиаде», что гнев «сладок, как мед». И тот, кто никогда не ощущал дрожи по всему телу с ног до головы от нахлынувшего гнева, просто несчастный человек. Нет никакой заслуги в добродетелях, если ты лишен силы совершать зло. Косталь никогда даже не пошевельнулся
ради того, кто плакал. В том числе и ради сына. Когда тот был еще маленький, он заставил его дать обещание совсем не плакать. (Иногда Брюне прятал лицо в юбках мадемуазель дю Пейрон: «Я сейчас заплачу, спрячьте меня, чтобы не увидел папа».) Однажды, когда ему было тринадцать лет, отец дал пятидесятифранковый билет купить чернил, и требовалось возвратить сдачу. Брюне вернулся с изменившимся лицом. «Это гарсон, а не хозяин. Он украл у меня пятнадцать франков и сказал, что отдал. В сдаче не хватает пятнадцати франков. Вот если бы там был полицейский!» Косталь никогда не замечал своего сына в обмане, но исчезновение пятнадцати франков показалось ему подозрительным. «Дурацкое положение: ведь я же не знаю, кто из вас лжет — гарсон или ты». Он еще секунд десять изрекал банальные слова о потере пятнадцати франков. Лицо сына вдруг покраснело, он стал похож на лягушонка и заплакал. «Что ты плачешь?» — «Ты же сказал, будто это я взял их». Косталь поверил, что Филипп не врет, но он не поцеловал его и ничем не утешил, кроме нескольких общих фраз. Лишь когда слезы высохли, он сказал: «Знаешь, я, кажется, верю тебе». Прошло еще секунд десять, и ребенок опять стал похож на лягушонка и снова заплакал. «Тебе не о чем теперь плакать. В чем дело?» Мальчик ничего не ответил, только тяжело вздохнул и, подсев ближе, прижался к его щеке. Но Косталь все равно удержался от того, чтобы приласкать и поцеловать его, хотя понял двойное горе Брюне — быть обкраденным и заподозренным. К тому же он увидел еще и уязвимость сына, заплакавшего во второй раз оттого, что ему поверили. Но он только дотронулся до его руки, и они стали говорить совсем о другом. Этим он хотел внушить ему, что от слез не будет никакого облегчения. (На самом же деле слезы Брюне оказались совсем небесполезными, ведь именно они доказали его правдивость. Но это уже другое дело.)Косталь продолжал:
— У меня возникла жалость к вам, когда я понял, что не столь уж сильно люблю вас. С самого начала. Ах, если бы я любил! Если бы мог избавить вас от этого ада жалости и привести в рай любви! Тогда все как по волшебству стало бы очень просто! Я ведь знаю, что такое любовь: вы уже три месяца были бы моей женой. Но я не люблю вас. Вернее, недостаточно глубоко. А неглубокая любовь — это не любовь. Моя жизнь совсем в другом. Там, где нет вас. Вы были просто недоразумением…
Мадемуазель Дандилло, вся дрожа, встала и как бильярдный шар, падающий в лузу, кинулась к двери. Косталь схватил ее за руки, силой заставил сесть и стал укачивать. Она прижалась к его груди, он тихо целовал ее веки и с грустью думал о том, что это ничего не меняет в их ситуации, и опять ужаснулся всем этим ласкам, которыми пытаются прикрыть непоправимое зло. Он яростно сопротивлялся возникшим в его голове пошлостям: «Бить одной рукой и утешать другой, и т. п. …» И тому вульгарному обыкновению супружеских пар, когда «сцена» неизменно заканчивается на постели. Косталь не говорил ни слова, у него хватило порядочности молчать — да и чем он мог бы утешить ее? Отказаться от только что сказанного? Но на это он был неспособен, даже если бы она умоляла его. Наконец она перестала плакать и стала целовать ему лицо, ладони и даже плечи. Она никогда прежде не делала этого, и ему стало неприятно. Особенно губам, на которые попали ее волосы.
Наконец пришли и слова:
— Но я-то стараюсь сделать все, чтобы вам было хорошо! Вы же знаете, я так и осталась до сих пор маленькой девочкой и никогда не выходила из тени моих родителей. У меня никогда не было друзей. Как же вы хотите, чтобы я не была неловкой в отношениях с людьми и особенно с таким человеком, как вы? Мне нужно привыкнуть к вам. Здесь все дело в способности приспособляться. Вы говорите, что наши трения еще до брака — это значительно серьезнее, чем если бы они возникли через пять лет. Но как раз наоборот, через пять лет было бы хуже. Ведь, в конце концов, привычка…
— Зато я очень надеюсь, что жизнь никогда не станет для меня привычкой.
— Признайтесь, сейчас мы в таком положении, которое никак не назовешь нормальным. Вы считаете своим долгом заниматься мною целый день, хотя в обычной жизни мы виделись бы всего несколько часов. Что касается меня, то и сейчас вы могли бы иметь полную свободу. Неужели вы думаете, что за пятнадцать лет я так и не научилась сама занимать и развлекать себя?
Косталь все еще ласкал ее и гладил ей лоб. Она спросила: «У меня уже морщинки?», и он ответил, шутя: «Ведь я же предупреждал вас в письме, что оставляю за собой право в один из этих пятнадцати дней сделать вас несчастной». Показывая на маленькие пятнышки от ее слез, он спросил, годятся ли обычные очистители против таких пятен, и тогда ее комплект можно будет назвать на языке высокой моды или «Фонтан Италии», или «Мои первые слезы».
— Помните, я недавно сказал, что никому не доверяю?
— Да, помню.
— Так вот, это неправда. Просто мне захотелось солгать. Я хочу довериться, подобно тому как христиане считают нужным говорить: «Я хочу верить».
— Но у меня естьдоверие.
— И вам приходится метаться по комнате, как дикому зверенышу…
Она улыбнулась, и у него хватило подлости подумать, насколько быстро она все-таки утешается…
— Наконец-то вы хоть мило пошутили, а то все эти ваши мерзкие каламбуры… Неужели дикий звереныш пугает вас?
— Конечно же, черт возьми! Он раздробит тебе голову, секунда за секундой, все по одному и тому же месту, двенадцать часов в день, и прикончит тебя.
Все-таки он не смог дойти в своем порыве до самого конца и прижать ее к себе — раздражение, едва успокоившись, вспыхнуло снова, еще до того, как он сменил рубашку: день стоял очень влажный, подмышки взмокли от пота, и он боялся, что она услышит запах, если он будет близко к ней. Эти опасения сделали совсем иным их примирение, незавершенным и холодноватым. Соланж страдала — ей так хотелось прижаться к нему и спрятаться в его объятиях! Но и сама она чувствовала неловкость от распухших глаз и набрякшего лица, хотя и спешно присыпанного пудрой. Оба еще не вполне поняли — чтобы завершить эту сцену с тем достоинством, которое позволило бы занести ее в анналы их любви, надо разойтись и привести себя в порядок.