Блаженные времена, хрупкий мир
Шрифт:
Услышав однажды рассказ отца, что, мол, такому-то повезло, потому что он умер во сне, умиротворенно заснул и просто больше не проснулся, она не могла понять, в чем же ему, собственно, повезло. Но тот факт, что во сне можно умереть, породил настоящую фобию, идею-фикс, что ей суждено умереть именно так, и что всякий раз, когда она проспит почему-либо дольше, чем обычно, ей грозит смертельная опасность. Поэтому в часы обязательного послеобеденного сна она всегда бодрствовала и лежала, сосредоточившись только на том, чтобы не заснуть и не пропустить тот момент, когда, наконец, придет мама и поднимет ее. С этим связаны были скорее всего и трудности при попытках заснуть, а также то отчетливое ощущение длительности времени, например, час казался ей вечностью, или ночь — она могла длиться всю жизнь, ничего удивительного, если она закончится смертью.
Иногда кажется, что времени так мало, что не стоит и затевать какое-либо дело. Юдифи подобные чувства были незнакомы. Она легко брала на себя обязательства выполнить что-либо за час, но в течение этой маленькой вечности она предпринимала деятельность такого масштаба, будто впереди у нее целый день, и этот один час оказывался действительно столь же продуктивен, как целый день. И она всегда наслаждалась часами, которые ей удавалось украсть у сна, как вот сейчас, оттягивая момент, когда придется лечь, но не собираясь по этой причине на следующий день поспать подольше, и воспринимала все это как маленький триумф, даже если ее самым горячим желанием было «отяжелеть» наконец настолько, чтобы ощутить не только свинцовую усталость тела, но и уверенность в том, что сейчас она без сложностей, без лишних мыслей и без страха сможет заснуть. С рюмкой водки и сигаретой в руках она ходила по комнате
Лео удалось железно выдержать данное самому себе слово, не звонить Юдифи сразу, а сначала подождать, не позвонит ли она ему в течение целой недели, за одним-единственным исключением — но тогда он не застал Юдифь дома. Эта единственная попытка показалась ему великим унижением, когда он, нервничая, весь в поту, прижимал к уху телефонную трубку, и эти бесконечные монотонные гудки, пока он все вновь пытался откашляться, и постоянное напряжение — а вдруг она все же сейчас возьмет трубку. Но после этого случая он был уже бескомпромиссен и верен своему решению, отчасти потому, что сразу после этого он заболел. Болезнь дала о себе знать уже в тот день, когда он был у родителей, на следующий день после того, как он познакомился с Юдифью — «на следующий день после аварии», как бы он выразился. Родители пригласили его по случаю его же дня рождения, который предстоял, правда, только в апреле, но отец именно в это время должен был уехать в деловую поездку, а он хотел бы повидаться с Лео еще до отъезда.
Лео собирался попросить у отца денег на ремонт машины, пусть бы они ему сделали такой подарок к дню рождения, хотя он знал, что родители уже приготовили для него подарок. С тех пор, как они вернулись в Вену, его раздражала та прямо-таки христианская занудность, с которой он получал все время одно и то же, и его никогда не спрашивали, что ему подарить. К Рождеству и к дню рождения он неизменно получал «что-нибудь из теплых вещей», жилет или джемпер толстой вязки, теплое белье для ревматиков, иногда — синий костюм из плотной шерстяной ткани, рассчитанный на зиму, в этом костюме он потом ходил и летом, потому что другого костюма у него не было. Вдобавок ему всегда дарили пару перчаток, и Лео постепенно сделался обладателем самой большой частной коллекции перчаток в Вене. Это безусловно было связано с тем, что его отец занимался оптовой торговлей текстильными товарами, и каждый раз, когда нужен был подарок для Лео, его мать отыскивала что-нибудь подходящее «среди отцовского товара», как она выражалась, заворачивала выбранное в уже использованную подарочную бумагу, которую добывала в универмагах, прося запаковывать каждую покупку будто бы «для подарка», и потом складывала ее в уродливый шкаф, где хранились также коробки с конфетами и бутылки со спиртным, которые она по различным поводам получала в подарок и собирала сюда, не распаковывая, чтобы при случае передарить, когда родителей приглашали в гости. Запакованный подарок мать клала на комод, на котором сверху стояло зеркало, она называла его «зеркалом Психеи»; когда Лео приходил, она всякий раз говорила подчеркнуто отстраненно, словно боялась сама дотронуться до этого хлама и заразиться отсутствием вкуса, которое приписывала своему сыну: Твой подарок, Лео, лежит у зеркала Психеи!
Лео так сильно ненавидел свою мать, что готов был убить ее, но только в том случае, если бы это было блестяще исполненное преступление, потому что если бы ему пришлось понести из-за нее наказание — из-за нее! — для нее это было бы очередным триумфом. Уже по дороге к родителям Лео трясло от ненависти. Один тот факт, что его мать ни единого раза, насколько он себя помнил, не нашла для отца ни одного ласкового слова, ни разу не была с ним нежна, ни разу не бросила на него хотя бы взгляда, который можно было бы истолковать, как проявление ласки, это для такого мягкого, во всех отношениях приятного человека, который был столь же корректен, сколь и слаб, столь же усерден, сколь тщетно жизнерадостен и полон жажды любви, который от неясного ожидания счастья и от извечного натужного оптимизма готов был лопнуть, словно наполненный водой воздушный шарик, одно это Лео никогда не мог простить своей матери. Несмотря на то, что он презирал отца именно из-за этой мягкотелости, из-за его болезненной манеры приспосабливаться. Пересаживаясь на Рингштрассе из одного трамвая в другой, Лео подумал, что восхищается родителями Юдифи, насколько он мог их себе представить, их отказ вернуться в Вену — В Вене нас преследовали, а здесь мы можем спокойно жить и работать! — их позиция была для Лео совершенно понятна, она казалась ему ясной, сильной и последовательной. А ведь его родители тоже вынуждены были бежать из Вены, чтобы спасти свою шкуру, и потом, в Бразилии, им жилось хорошо, даже очень хорошо, и он тоже вырос в Бразилии, и, казалось, этого было достаточно, чтобы сделать вывод: Вена — это название места, где ты родился, и ничего больше. Зачем возвращаться? Зачем позволять всяким Заградникам высекать в камне убийственную программу: Родился и умер в Вене?! Но мало того, что родители Лео вернулись в Вену, хотя в Бразилии они уже добились солидного положения, к тому же вернулись они не с чувством триумфа и собственного достоинства, как победители, нет, наоборот, пугливо и лицемерно принялись печься о своей глупой репутации, и его отец, чтобы получить это смехотворное так называемое «оправдательное удостоверение», склонялся в три погибели перед чиновниками, которые уже успели послужить и в нацистском аппарате. Но и этого было мало, это все были еще цветочки, в Вене отец вдруг начал праздновать Рождество, потому что так делали все. Ежемесячно внося с одной стороны определенный вклад в еврейскую общину, он, с другой стороны, принялся праздновать Рождество, это здесь делают просто так, это не имеет ничего общего с религией, это общественный, культурный долг, а если смотреть в корень, то и долг делового человека, он получал от клиентов и деловых партнеров рождественские подарки, по большей части те самые коробки конфет и бутылки, которые мать складывала в этот ужасный шкаф, и он знал, что им со своей стороны тоже придется делать подарки и устраивать праздник в фирме. Но дома-то? Дома, в своей квартире, где никто не мог проконтролировать уровень его приспособленности, ассимилированности, верноподданности, поставили елку, и его болтливый, елейный отец не постеснялся исполнить несколько рождественских песен перед вручением подарков,
и Лео подарены были перчатки в мятой подарочной бумаге от универмага «Гернгрос». Пока мать, застыв, прямая, как палка, холодным взглядом следила за правильностью всего хода церемонии, чтобы все было так, как, по ее мнению, должно было быть, отец из кожи вон лез, выводя «Тихая ночь, священная ночь», словно за ним пристально наблюдали все правоверные католики Вены.Когда трамвай повернул с Ринга на Ландштрассер-Хауптштрассе, он «по неизвестным причинам», как сообщалось на следующий день в газете, сошел с рельс, но Лео сразу почувствовал муки нечистой совести, ему казалось, хотя он этого отчетливо и не осознавал, что потрясавшая его ненависть, его вибрирующая и вырывающаяся из-под его власти ярость по отношению к родителям была причиной несчастья. Всем пассажирам пришлось выйти, но пока большая их часть, собравшись в кучки, изучала и комментировала случившееся, Лео пустился почти бегом с места происшествия, словно настоящий преступник. Поскольку трамвай, сошедший с рельс, перегородил трамвайные пути, и все трамваи за ним стояли, Лео вынужден был идти пешком до площади Рудольф-фон-Альт и, ощущая на влажной от пота коже холодный ветер, уже знал, что эта идиотская пробежка ему дорого обойдется. Отец открыл дверь, лицо его блестело, словно смазанное маслом. Как всегда, когда он встречал сына, казалось поначалу, что он хочет заключить его в объятья, но потом его раскинутые руки вытягивались вперед, словно он хотел оттолкнуть пришедшего, избавиться от него, после чего левую руку он опускал, а правой легонько похлопывал сына по плечу, говоря: Здравствуй, мой мальчик! Как всегда, Лео и на этот раз поймался на первое впечатление, он невольно тоже раскинул руки, чтобы обнять отца, от внутренней взбудораженности и нечистой совести еще более порывисто и взволнованно, чем обычно, и как раз в тот момент, когда движения отца плавно переходили в оборонительную позицию, поскольку его страх перед физическим прикосновением был очень велик и на этот раз он тоже одержал верх, Лео остался стоять, как всегда, в очень глупой позе, и это было так мучительно, что отец не долго думая развернулся, сказал: Проходи, Лео, и пошел вперед, в гостиную. Там, окаменев, стояла его мать, положив руку на спинку стула, у обеденного стола, уже накрытого к чаю. Он быстро поцеловал ее в щеку, которую она ему молча подставила, и пока в нем боролись отвращение и сострадание из-за волос у нее на подбородке, которые в последнее время стали заметнее, она сказала, бросив на него испытующий взгляд: Лео, ты что, не стрижешься? Так ходить не годится!
Лео сказал, что на улице сильный ветер, и… В таких случаях надевают головной убор! сказала мать. Садись, Лео, сказал отец, непрерывно потирая руки, словно предвкушая невиданное наслаждение, садись, рассказывай! Что новенького?
На маленькой тарелочке лежали четыре узких ломтика сладкого пирога, и мать положила сначала кусочек отцу, потом Лео, и наконец — себе, и затем в том же порядке налила всем чаю.
С полным ртом не разговаривают. Прекрасный предлог, чтобы не начинать рассказ сразу, и Лео с облегчением, граничащим с паникой, проглотил свой кусок, слишком поздно заметив осуждающий взгляд матери, ведь он ел руками, вместо того, чтобы воспользоваться вилочкой. Он слышал стук вилок родителей об их десертные тарелки, словно костлявый палец с упреком стучал по его груди. Но было уже поздно, его тарелка была пуста, и он с вожделением уставился на последний кусок пирога, который лежал на тарелке посредине стола. Забирай его себе, сказал отец, у нас еще есть. На кухне ведь есть еще? спросил он у матери, бери, бери, Лео.
Лео посмотрел на мать и сказал: Нет, спасибо, достаточно. Волосы у нее выглядели так, словно уложены были горячими щипцами.
Лео заметил, что его бьет дрожь. Он отодвинул свой стул от стола и положил ногу на ногу, и невзначай так сильно пнул ногой ножку стола, что чашки на блюдцах задрожали и расплескался чай. Внезапно ему стало очень жарко, и тут же — холодно.
Зачем Лео понадобилось рассказывать все это так подробно, когда через восемь дней, едва оправившись от простуды, он встретился с Юдифью в кафе «Ландтманн»? Юдифь, казалось, слушала невнимательно и нетерпеливо. Они сидели за столиком у окна, и Юдифь все время смотрела сквозь стекло на Рингштрассе или мимо Лео вглубь кафе, словно высматривала официанта, чтобы расплатиться и сразу уйти. Лео тоже чувствовал себя не в свой тарелке. Он целую неделю провел дома в одиночестве, с высокой температурой, и людное кафе показалось ему местом невероятного скопления людей, которые его утомляли, невнятный гам в помещении представлялся ему оглушительным и напоминал хоровую декламацию. Ему казалось поэтому, что он прекрасно понимает торопливость Юдифи, ведь сам он ощущал нечто подобное, но надо сказать, что его возбуждение от этого только усилилось. Нетерпеливость и невнимательность Юдифи вызывали у него чувство, что для разговора в его распоряжении очень мало времени, и вместе с тем каждая сказанная им фраза вызывала столько ассоциаций и воспоминаний, что ему хотелось как можно точнее описать каждую деталь, привлекая для объяснений еще более глубокие пласты, чтобы его речь была понятнее. Но чем быстрее он говорил, чтобы максимально быстро сформулировать хотя бы самое важное, тем больше появлялось причин растягивать разговор до бесконечности.
Я хочу, чтобы ты поняла, говорил Лео, какая буря чувств поднялась в моей душе, когда я задел ногой ножку стола.
Лео наклонился над столиком далеко вперед, словно хотел прошептать Юдифи что-то на ухо. Юдифь нервно затянулась, дым, словно решетка искусной работы, поднимался, скрывая лицо Лео, он колыхался, как тонкий занавес, за которым Юдифь приблизила к нему ухо, нет, она снова отвернулась к окну, чего хочет Лео, исповеди и искупления? Перейти в другую веру от отчаяния по поводу того, что его отец праздновал Рождество? Лео сжал лицо ладонями и принялся рассказывать с таким жаром, будто все это произошло вчера: как однажды, когда он был еще совсем маленьким, родители взяли его с собой на бридж в дом знакомых австрийских эмигрантов в Сан-Паулу. Несколько часов кряду просидел он в кресле сбоку от стола, за которым шла карточная игра — во всяком случае ему запомнилось, что это было несколько часов — и вел себя тихо, как ему и было велено. Он ума не мог приложить, чем ему еще заняться, то есть он только то и мог, что сидеть тихо и смотреть вокруг. И он уже все в этой комнате рассмотрел, переводя взгляд с одного на другое. И вдруг его мать, которая за все время, пока они были в этом доме, ни разу не обратила на него внимания, повернулась к нему и сказала: Не болтай ногами! Потом взяла карты, которые как раз раздавали и стала играть дальше.
Именно об этом я вспомнил сейчас, сказал Лео, о полном презрении моей матери ко всему, что не находится под контролем, ко всему, что не удается во всякую минуту твердо держать в руках, как держала она себя, все это были для нее неосознанные животные порывы, которые она презирала, она всегда внушала мне чувство, что я есть воплощение тупых, низменных устремлений, тут она всегда судила убийственно, и — и! повторил он, потому что Юдифь опять посмотрела в окно, придвинулась совсем близко к стеклу, интересуясь, что там за шум такой, Лео заговорил громче, не намного, потому что горло у него еще болело, к тому же он вовсе не хотел силой голоса заглушить то затаенное, что прорывалось наружу в лихорадочной нервозности Юдифи. И, проговорил он уже громче, это было еще далеко не все. Родители крайне редко брали его с собой, постоянное исключение составляли только визиты к Левингеру, который сам требовал привести к нему его, Лео. Как правило же его оставляли дома под наблюдением служанки — empregada — с грубым, бесформенным телом, отталкивающим, нездоровым, землистым цветом лица, с невероятным подобострастием и страхом относившейся к его матери. А у матери была привычка, вернувшись домой, надевать белые перчатки и, обгоняя униженно и нервно спешащую за ней служанку, обходить дом, проводя на ходу рукой по мебели. И горе служанке, если кончики пальцев белоснежных перчаток не оставались такими же в конце обхода. И вот представь себе, говорил Лео, растирая виски, тут-то и таится самое главное: Мария, эта самая empregada, так боялась матери, что всякий раз, когда родители уходили, привязывала меня, маленького ребенка, бельевой веревкой к ножке стола в столовой, чтобы, пока она все моет и убирает, я незаметно не навел где-нибудь беспорядок и не запачкал бы что-нибудь, ведь за это ей грозило наказание от матери. Только когда она замечала, что родители входят в дом, она быстро отвязывала меня и затем совершала вместе с матерью тот самый инспекторский обход.
Это неправда, сказала Юдифь.
Правда, правда, ответил Лео, и как раз об этом я невольно вспомнил, когда задел ногой ножку стола, и моя мать — именно она — снова с упреком посмотрела на меня. Не я, а она — этого я не понимаю. Мне вообще непонятно, почему Мария не уволилась, и еще меньше понятно, почему я никогда не рассказывал об этом матери. Наверное, я думал, что она и без того об этом знает и сама так велела, потому что она ведь всегда только этого и хотела, а именно — чтобы я вел себя тихо.