Бледный
Шрифт:
— Тоня! — крикнул он, сидя и не сводя глаз с клоуна.
— Пётр Игнатьич? — Она примчалась.
— Что, Тоня, поздно?
— Полночь.
— Тоня, иди, — сказал он. — Там, у окна на улице, есть кто-нибудь? Ты посмотри: там что?
— Пётр Игнатьич, свет зажигать?
— Да.
Он слушал, как она отворила дверь, светом тронув бледный бок клоуна, потом раздались её шаги. Он видел: клоун все ещё висел, Тони же рядом не было…
Он вздрогнул, когда вблизи раздалось:
— Пётр Игнатьич…
— Ты… не ходила? — шёпотом спросил он.
— Как же, я на вас смотрела и вам махала… Ой, мне самой уж страшно…
— Тоня! — Он пальцем показал в окно. — Видишь?
Тоня коснулась плеча его.
— Нет,
Он, глянув в её глаза, перевёл взгляд на окно.
Клоуна не было.
Он молчал, приходя в себя.
— Я пойду?
— Прости. Я… заплачу, дам денег.
— Пётр Игнатьич, что ж деньги? Мы человеки ведь.
— Тоня! — подхватил он. — Наш мир по деньгам. А, вероятно, есть и другой мир, где не по деньгам.
— Вы, Пётр Игнатьич, верно, повздорили с Леной Федоровной, выпили… и вам чудится. Мой батька пил, чудище видел. Белая, говорят, горячка. Ой, я болтаю!
— Ты… ничего. Иди. Не надо хозяев и слуг. Я детдомовец.
— Чувствуется… — сказала Тоня и затворила дверь.
Он расслабился, но ещё пару раз открывал глаза. Клоун не появлялся… Он задремал, проваливаясь в тишину, будто жизнь кончилась, а тревоги забылись и впредь ничего не значили…
Потом словно бы пошёл дождь… Дрёма отступила. В ночной тишине слышался шум воды… Душ, определил он. Может быть, Тоня моется, подумал он и вдруг раскрыл глаза, вспомнив, что так же шумел душ вчера. Он, встав, прошёл в холл, где шум струй был сильнее, но, боясь, что это не Тоня, заглянул в гостиную, убедиться, что там пусто. Он увидел простыни в сумраке и не понял, но, боясь напугать Тоню, если она все-таки здесь, вернулся в холл. Шум струй усилился. Вытерев пот с губы, он смотрел наверх, на свет из ванной… Впрочем, ведь он сам его зажёг. Он крался лестницей, вдоль стены, — так было тише и не столь страшно. Потом заглянул за угол. Дверь, как он её открыл, так и была открыта. Значит, можно легко заглянуть в щель… Ванна была пуста, душевой кабинки он не видел. Медленно втиснулся внутрь — и шум смолк. С бурным сердцем он отворил стеклянную дверцу. Там было душно и ароматно, кафель был в густой испарине, с воронки капало, полотенце висело влажное. Он пощупал его и поднёс к лицу. Пахло Леной… Он огляделся. Мокрый след вёл к узкому затуманенному окну, настежь раскрытому. Вытянув руку, с жуткой уверенностью, что за окном вдруг Лена, а всё случившееся — фантом, он бросился к окну, но, когда показался клоун с Лениной приподнятой бровью, выбежал вон и упал. В кухне он влез в кладовку, чтобы сидеть там на корточках. Дверь, которую он прикрыл, скрипнула, и он умер бы от страха, не скажи вдруг Тонин голос:
— Пётр Игнатьич!
Тоня включила свет. Он прикрылся.
— Господи! Вы зачем тут?
— Тоня, не уходи! — он схватил её.
— Пётр Игнатьич…
Она его повела и, когда повернула к лестнице, он сказал:
— В гостиную.
Они сели на простынях, она твердила:
— Вы как зашли, я думала всякое. Знаете, как бывает…
— Да, Тоня… — Он сунулся лицом ей в грудь, поняв, что тело, должное по природе смиряться перед его телом, — единственное, что его в этом мире не отторгает, за что он держится, чтоб не рухнуть в кошмар, разверзшийся перед ним и ждущий. Он навалился, не слушая, и она обняла его.
После он не мог ничего сказать, и Тоня тоже. Всё было опять, как прежде, те же проблемы, тот же ужас с клоуном и с непонятными шумами — они возникали из ничего, словно нечто пыталось существовать в новой среде.
— Пётр Игнатьич, что мы наделали? Лена Федоровна…
— Лены нет, — сказал он.
— Как нет? — Тоня обмякла.
— Нам здесь нельзя, — сказал он.
— Я теперь вам любовница?
— Я не знаю. Ты разберись сама. — Он застёгнул брюки. — Здесь нам нельзя… Идём.
Он пошёл в сторону дорожного фонаря, светящего сквозь туман. Она нагнала его. В Жуковке взяли такси. Тоня села рядом и вдруг сказала:
— Пропала я.
— Я пропал, — возразил он. — Ты и не знаешь, что
это — пропасть. Ты сменишь работу… и будешь жить.— Вы меня, Пётр Игнатьич, любите?
— Ну, а ты, Тоня, любишь? — Он отстранил её, взяв за плечи и глядя в глаза. — Я ведь надеялся на любовь такую, что унесла б меня с этой Рублёвки … Дай её! А твоя любовь сведется к деторождению. Тебе б только мужа и детей рожать… А я, Тоня, чудес хочу — любви безвозвратной, откуда не возвращаются… Что ты, вообще, спрашиваешь? Это я ведь пришёл к тебе — а не ты ко мне. Мне спрашивать про любовь, мне спрашивать!!!
— Бой мой, я вас люблю. Нет-нет, я первая к вам пришла… Думаете, осталась бы? Не осталась. Я вас давно люблю!
— И в Москву ты ко мне приехала? Я не герой сериала «Рублёвский принц», у меня нет ни дома, ни денег, ни даже жизни.
— Нет, я для вас, — решила она, — здесь… Думала, что в Москву. Вышло — для вас.
— Тогда, — бросил он, — лучше тебе в Магадан! Я скоро буду там.
Тоня требовалась Девяткину — и не требовалась. В нормальном плане он в ней нужды не видел. В метафизическом плане, напротив, чувствовал: Тоня — единственная, кто готов шагнуть за предел, за который его выперли. Он ей дал волю делать, что захочет. Если бы попросила высадить её — высадил бы.
Но Тоня ехала с ним и ехала.
У старого серого дома в центре, с большими окнами (Девяткин много раз замечал на нём пыльную памятную доску, за все годы так и не удосужившись узнать, в чью она честь) они вылезли, и такси умчалось. Здесь всегда — при царе и в советскую эру — жили богатые. Они и сейчас жили здесь. Бедных изгнали. Он встретил однажды пьяницу — тот твердил, что родился здесь, но в девяностые их выселили, дом купила фирма, а теперь он, больной, перед смертью хотел посмотреть на родные места. Вспомнил, как в подвале целовался первый раз в жизни, а на этом на чердаке жили голуби и повесился их сосед. Девяткин затосковал, думая, что мир с застывшей в нём памятью и прошедшей жизнью — всё уплывает в вечность, как в жерло. Вечность, по сути, уничтожитель. Сам он подхвачен Летой тоже…
Вопрос о вечности он сейчас и прибыл выяснять. Здесь жил Сытин. Девяткин ему позвонил, и тот их впустил. Вышел к ним в халате поверх рубашки с галстуком-бабочкой. Сытин был всегда учтив и щепетилен, дабы не пугать и не отвращать людей, уравновешивая таким образом своё вольномыслие. Циника Диогена считали юродивым. Сытина, жившего респектабельно, — дельцом с философическим хобби. Он ввёл гостей в обставленный книгами кабинет. На ковре у камина дремал старый пёс, терьер. Сытин молча налил коньяку им и вина Тоне. Приятели сели в кресла, друг напротив друга, подле камина; их разделял столик. Тоня сначала жалась на диване. Она работала горничной в домах и побогаче, могла бы и здесь заняться уборкой, просто и без проблем, но в роли гостьи терялась.
— Любовница.
— Где? — Не пришедший в себя Сытин поднял взгляд.
— Я сегодня с ней спал, — объявил Девяткин. — С ней.
Тоня ёрзала, сжав джинсовые колени и сунув меж ними руки.
— Понимаю, что ночь. Прости.
— Не страшно, — кивнул Сытин.
— Что?
— Что ты ко мне с девушкой ночью. Кризис среднего возраста… Только условимся, — добавил он, отпивая коньяк, — я не пифия, а ты не ждешь каких-то абсолютных истин. Это у стоматологов и в салонах магии священнодействуют, изрекая великие абсолютные истины. Мы — просто.
— Да, просто… — сказал Девяткин. — Учитывая, что Тоня — лишь самый малый факт на фоне крупных, которые…
— Жизнь человеческая — не малый факт.
— Именно! — подхватил Девяткин слишком громко. Он знал, как выглядит: мятый, небритый, пахнущий перегаром. — А ты — прости. У уходящих есть привилегии… Средний возраст?
— Да, чаще всего он заканчивается ничем, этот кризис среднего возраста, — вздохнул Сытин. — Тоня, возьмите альбом с картинами… — вставил он, — здесь, на полке…
Сытин сидел вальяжно, нога на ногу, представительный и в очках, из-под полы халата видны были темные брюки.