Блестящее одиночество
Шрифт:
Макс взял новую моду — исчезать по ночам. Все на покой, а он раз и слинял в неведомом направлении. Как вампир, возвращается до рассвета, и у меня на его счет нехорошие подозрения. Собственно, не подозрения, а уверенность: Максовы полночные променады совпали с загадочными убийствами, терроризирующими Нещадов. Первоначально подумали на ментов — а на кого же еще? Но вскоре заколебались. С одной стороны, логически рассуждая, все мало-мальские преступления в городе совершались ментами, чего никто уже не скрывал вследствие невозможности. Ментовские мздоимство и алчность до всего, что чужое, будь то деньги, любовь, жизнь, овеяны многочисленными легендами, под стать эпосам «Песнь о нибелунгах» или «Сказание о Гильгамеше». Вытрясли ли кого вверх ногами, по недоумию на пустой улице переехали, средь бела дня ради забавы взяли да пристрелили или в качестве назидания у городских ворот живьем закопали — это всегда они, вурдалаки законности, условно именующиеся в народе «стражами правопорядка».
Но это с одной стороны, а вот с другой — никто из известных жертв не был ограблен, раздет или просто застрелен. Как вышел в куртке с трешкой в кармане, так с ней и остался. Гипотетический убийца, окрещенный «кентавром», ничего огнестрельного, в отличие от блюстителей нравов,
Зрелая ночь. Накатывает тревога, а Макса все нет. Глаша сломалась и спит — на кресле, у моего изголовья. С тех пор как Макс стал исчезать, я почиваю с Глафирой в одной комнате. Запасаемся с вечера едой и питьем, чтобы ночью не бегать, блокируем дверь комодом. Илюша забил окна досками вдоль-поперек и крест-накрест с заходами, организовал общий горшок, который с зарей сам выносит. Вот и торчу в постели с глазами, упертыми в потолок. Заснуть-то робею. Илья и Никитушка — не сторожа. Одному от молений крышу снесло, другой и подавно лежит, сплошь наколотый. Да и мало ли что приснится? А если опять шофер? Вчера, например. Побежала в подвал за письмом, чтобы снова перечитать, а он по скрипучей лестнице следом спускается. Лопата перекинута через плечо, фонарь в мертвых зубах. «Спасибо тебе, мелочь пузатая, — говорит, — тьма непроглядная, мы с Лизаветой теперь душа в душу живем, никак не нарадуемся. С тех пор как ты ее замочила после того, как она ноги вовремя сделала, мы, поди, неразлучны, женихуемся да милуемся, любовью все занимаемся, потому что других дел у нас нет, а на любовь нам вечность положена». — «Зря не трепись, — говорю, а саму ревность снедает, — бутылку с письмом откопай, она в подземелье зарыта, мне надо последний абзац по памяти прочитать». — «Ты что, мелюзга, ошалела? — спрашивает шофер. — Бутылка ж за домом, под бузиной, в землю надежно спрятана! А землю сугробами занесло, дороги не разберешь!» — «Неужели уже зима? — в ужасе спрашиваю. — Вчера вот еще Лизавета капусту сажала! Бархотки желтым цвели! Зачем ты меня обманываешь?» — «А чего мне обманывать? Мы с Лизаветой часы подкрутили, а пружина взяла — ка-а-ак рванула! — вот время и понеслось, теперь не догонишь», — говорит мой шофер, задувая ночной светильник. Вскакиваю с постели в кисейной прозрачной сорочке, похожей на мамину. Накинув халат, оттаскиваю комод, несусь босиком по первому снегу в другую, мальчишескую избушку.
«Никита! — ору с порога. — Ты где?! Никита! Ты где?!» Никита сидит, наклонившись, за пустым стеклянным столом с вкрапленным кристаллическим крошевом; на гладкой посверкивающей поверхности — тоненький млечный путь, узенькая дорожка. Он сует в ноздрю обрезанную соломку и ведет ею медленно по стеклу; млечный путь значительно укорачивается. «Дай быстро мне!» — вырываю улетное спасительное устройство. «Вы же мне обещали…» — Никита со вздохом блаженства втягивает спертый комнатный воздух. «Декадент ты позорный, кокаинист… — веду дрожащей трубочкой по столу, не попадая в тонкую ровную линию. — Мне, значит, нельзя, а тебе, значит, можно…» — «Мне, значит, можно, потому что я меру знаю, вы же, пребывая за гранью добра и зла…» Говорю ему «да пошел ты…», запрокидывая лицо и сжимая нос пальцами.
Сидим рядком на диване. Никита томно закуривает. Пробиваясь сквозь ватную мглу, выбиваю хабарик из его рук. «Прекрати, — говорю, раскачиваясь на волнах, — дома не курим». — «Простите-с, запамятовал». Он сплетает тонкие пальцы над головой и тихо на подушки отваливается. Какое-то время торчим молча. «Сударыня, — прерывает Никита, — я хотел предупредить вас о Максе… пардон… но хвастливый наш воин — это уже кранты…» — «Никита, Никита, потом… когда-нибудь, не сейчас… теперь же… давай… вон туда… где форель… бьющаяся об лед…» Никита взмывает к самому потолку и оттуда, медленно опадая дождем белых лилий, заунывно заводит. Я слышу его голос издалека, он гулок в пролете медной трубы, острым игольным концом вбитой в мое сердце:
«Стояли холода, и шел „Тристан“. В оркестре пело раненое море, Зеленый край за паром голубым, Остановившееся дико сердце…»«О-о-о-о, — говорю, — милорд, кидайте ваши белые лилии переполненными горстями…» Никита, постанывая, придвигается, обнимает меня за плечи. Целует в декольт кисейной сорочки. Пробравшись немного вверх, всасывается в лягушачью, покрытую бугорками шею, которая теперь не моя и держится особняком, совсем на отлете. Расчлененка прямо какая-то, но стержень пока еще есть — все та же труба, уходящая в глубь чрева.
«… Я не поспел еще сообразить, Как уж смотрел в зеленые глаза, И руку жали мне другие руки, И пыльное усталое лицо По-прежнему до боли было мило…»Никита тянется к узкому выходу из медной трубы, уже пронзившей промежность. Он раздвигает створки чуткими пальцами и натыкается на иглу, сочащуюся едким клеем. В омерзении отдергивает ладонь и рыщет по всем карманам в поисках спасительного платка с Jo Malone. «Никитушка… ох, Никита… этот удар вовсе не про меня… он про твоих гомиков…»
Расстояния и пропорции опять изменились, и я не могу дотянуться рукой до его губ, так как Никиту вихрем относит в темный конец угла, где он растворяется без остатка. «Никита… давай из другого… вот прямо отсюда… ну же… пошел… „Мне на мозги садилась паутина… И я уж собирался уходить…“
Раскачиваясь наподобие маятника — то выныривая из темноты, то снова в нее погружаясь, — Никита читает все громче и громче, пока наконец не заглушает мерное тиканье:
„……посередине Стоял аквариум, покрытый сверху Стеклом голубоватым, словно лед. В воде форель вилась меланхолично И мелодично била о стекло — Она пробьет его, не сомневайтесь. — „Ну, где же ваш близнец?“ — Сейчас, терпенье. — Он отворил в стене, с ужимкой, шкаф И отскочил за дверцу. Там, на стуле, На коленкоровом зеленом фоне Оборванное спало существо…“Я вожу за маятником головой, и меня начинает подташнивать. Чтобы маятник, прекратив движение, опустился, ловлю на лету громоподобный Никитин голос, который истерически бьется в моей ладони. Постепенно, разжимая липкие пальцы, выпускаю по строчке на волю:
„… Я — смертный брат твой. Помнишь, там, в Карпатах? Шекспир еще тобою не дочитан, И радугой расходятся слова. Последний стыд и полное блаженство!… А рыба бьет, и бьет, и бьет, и бьет“.Никита наваливается на меня, выбитый из угла обратно. Слившись со мной, как отражение с тенью в час равноденствия, вверчивается в расплавленные мозги, тыкается в упругую медную перепонку, не находя ядовитого слизистого наконечника с игольным отверстием. Никитин член раскисает, падает и сворачивается. И так мы лежим лоно на лоне, бесплодные и бесполые, как снег и песок, как камень и звезды.
Время рвануло вперед, обойдя на первом же повороте, а у меня, куда не кинь, дела, выброшенные из времени, безнадежно затягиваются. Не дела, а резина. Пережевываешь эту жвачку без вкуса и запаха, челюсти уже сводит, но не выплюнешь — к зубам прилипает. Глашу пора отправлять, а я не могу решиться. Больно гнутый вопрос: там Глаше надо любовников разделить и к среде, которая теперь наступает до вторника, мне рапорт представить, а здесь как-никак хозяйство вести после Лизкиного исчезновения. Вот и попробуй быть умным. Надо бы с кем-нибудь посоветоваться.
Макс взял корзинку и ушел в лес за грибами, хотя какие, к черту, грибы, снег лежит на дворе увесистыми сугробами. Глафиру пойду попрошу, чтобы ему на сотовый дозвонилась. Никита снова лежит наколотый — со жгутом, будто с неотрезанной пуповиной, замотанным вокруг горла. Пинаю его ногами. „Вставайте, граф, вас ждут великие дела“, — говорю. Никита не отвечает — распух пустыми глазницами, развалился в углу на подушках, раскинув сухие прутья, и мелко подрагивает. А говорил, меру знает. „Ты бы за продуктами быстро смотался, нам скоро жрать будет нечего“. Никак не пойму, то ли он дурочку передо мной разыгрывает, то ли меня сейчас просто нет, — и это бы означало, что я, как бывало не раз, снова invisible. На досуге следует разобраться. Илья вообще в счет не идет. В подсобке что-то выстругивает. „Илья, — говорю, — папа Карло, чего ты строгаешь? Лучше сугробы пойди разгреби, дорогу перед воротами откопай. Никите за жрачкой поехать — а как? Машину не выведет“. А Илюша рубанком все водит и доски нежно поглаживает. „Ты что, тоже меня не слышишь?“ — спрашиваю. „Отчего же, — говорит, — слышу“. — „Так чего же не отзываешься?“ — „Да занят я, времени мало“. — „Как это мало? И что же за дело такое срочное?“ — „Да вот, — говорит, — гроб себе спешно строгаю“. — „Да ты чего, Илюша! Окстись и очнись!“ — кричу в ужасе. „Я человек убогий и не могу, вроде вас, нишами впрок отовариться. Стало быть, по бедности принужден этими вот руками, — он мне показывает, — оттель досель усыпальницу из „топора“ себе сбацать, с учетом ино камня и дерева, принесенных из господского леса задаром.“ — „Да куплю я тебе эту нишу! Куплю! Хочешь — в главном начальничьем коридоре. А хочешь — от всех отдельно, в слепом каменном закутке“. — „Знамо дело, да только мне ваших подачек не надо, они душе впрок не идут, сердца не могут утихомирить.“ А сам все рубанком строгает, почти что с остервенением. „Да вы тут с ума посходили! Один в подушках валяется, наколотый и закуренный, другой в заснеженный лес по грибы пошел, а ты и того пуще — гроб про запас строгаешь! Одна, что ли, я из нормальных осталась?“ — „Вам-то чего? — ехидно так спрашивает. — О чем вам печалиться, яко вас нет, яко вы от лукавого искуситель? А то, что окрест — обманная топь, ибо де влекет ужо в омут. Человек, прости Господи, не пройдет, зверь не промчится“. — „Как это меня „нет“? — говорю. — А деньги кто тебе платит?“ — „Вот и я ужо смекаю: спустил душу дьяволу за бабло, всякий ино прибытку рад, а теперь знай выкручивайся. Смастерю гроб, повалюсь в него заживо и пролежу до второго пришествия. Авось и искупится“. — „Илья, я больше в монастырь тебя не пущу. Там тебе из мозгов кашу делают“. Сфужка струится на пол, а оттуда, по-змеиному извиваясь, поднимается по ногам опоясывающими колечками. „Ни фига, — говорит Илюша, — благодати отведав, я вам отсель не подвластен горшки в кучу вываливать, щупальцами бесовскими не дотянетесь“. В подсобку вбегает Глаша, сует мне в рожу мобильник. „Вот, нате, послушайте!“ Первый раз за многие годы беру в руки трубку, слушаю тревожные позывные, а потом вместо Макса врубается чужой голос: „Все, пацаны, гуляйте покеда…“ Поднимаю глаза на Глашу. „Ты чего мне даешь? А где Макс?“ — спрашиваю без понимания. „Макса нет… аппарат местные перехватили…“ — вздымая взволнованной фудью, кричит Глаша. Опрометью бросаюсь в избушку к Никите, больше и так некуда.