Блестящее одиночество
Шрифт:
Хлещу его по щекам, тормошу, приподнимаю за шкирку. Никита хитренько улыбается, отмахиваясь руками, будто я привидение. В голове бьет „Форель…“: „Сквозь кожу зелень явственно сквозила, / Кривились губы горько и преступно, /… / И билась вена на сухом виске…“ — „Никита!!! — ору что есть мочи. — Что с Максом?!!! Где Макс?!!!“ Никита с трудом разлепляет пересохшие, потрескавшиеся, как соляная пустыня, губы, проводит зеленоватой рукой по моему лицу и еле слышно мне говорит: „Был — да весь вышел“. — „Никита!!! Пожалуйста, договаривай!!!“ — „Пойди принеси, — сипит Никита, — в нижнем ящике у стола… в белой бумажке…“ Ползу, выдвигаю ящик, а там — ё-моё! — бумажки желтые, лиловые, голубые… Ползу обратно, разрываю белый кулек, сую таблетку Никите в рот, сама по пути машинально откусываю. „На, жри, коли Париж стоит обедни!“ — пропихиваю пальцем в шероховатое, как наждак, горло. Никита спазматически, рывками, проглатывает. Раскинувшись, затихает.
„Хочу вам представить, сударыня, эЛэСДи… и шляпа „цветом нежной рос шампан… перчатки лайковые, галстук серый“…“ Падаю Никите на грудь, осыпаю лицо поцелуями. „Никитушка, ну скажи, ты уже далеко, ты не здесь, все теперь знаешь, что же это такое, никак мор на нас стеною пошел?..“ — „…Да, ангел превращений снова здесь… — шелестит Никита, уставившись в потолок. — …Изломанные линии прямые, / Углы тупые и немногословны, / И лапки курьи под бременным животом, / Оформленным в трапезную идилью…“ Переваливаюсь на подушки, смотрю туда, куда он. „Никит, — говорю, — ты меня
29
Есть у них глаза, да не увидят, (лат., Псалтырь, СXIII, 13).
30
Да будет позволено сказать так; с позволения сказать (лат.).
„…Упрямо утверждать, что за словами скрывается какой-то „высший“ смысл… Убит, и точка. Но, не убиенный, лежит в снегу и, звездами внимаем, за отомщенье грезит отомщеньем…“ Меня выбрасывает из забытья. Как ванька-встанька — с центром тяжести, помещенным в подбрюшье, — одним плавным рывком встаю на ноги. „Никит! Прекрати паясничать! Макс домой не вернулся! Исчез! Говори, его местные подкараулили?“ Никита глядит на меня черными впадинами с далекой голубизной, провалившейся до желудка, и вполне вменяемо отвечает: „Зачем, сударыня, подкарауливать? Мужики, еще оставшиеся в живых, совет до зари держали: пора, мол, в дальний лес на разговор Макса позвать. Тот грибную корзинку взял, топор в тряпочке положил и отправился. Прощай, говорит, друг Никита, и барыне передай: каюсь я, виноват, ибо орел мух не ловит. А теперь-то уж что? Против десятерых я еще в поле воин, а против сотни с цепами, вилами да лопатами — право, не знаю. Но, коли так суждено, задешево не продамся, а помахаться, блин, помахаюсь, один против стада“. — „Так сколько же там в лесу их полегло, Максом уложенных?“ — спрашиваю из любопытства. „Да хоть сколько, по барабану, только нам с вами носа отсюда теперь не высунуть…“ — и хитро подмигивает. Илья втаскивает в избу свеженький, пахнущий соснами гроб.
Из кармана цветастой юбки с ромашками — после Лизы только в ней и хожу, в другое не наряжаюсь — вынимаю оранжевую, синюю и коричневую бумажки, украденные у Никиты из ящика. Кладу в спальне на стол. Черт его знает, что за отрава в пакетиках, не у Никиты же спрашивать. А если совсем что-то невинное — так, поторчать? И опять получится ерунда, как в случае с Лизой. Блин, не могу до сути дорыться — освободила ли я ее или она, бедняжка, по миру слоняясь, все еще мается? На ошибках, увы, не учатся, поэтому и боюсь вечерней зари, как премьеры. Решила не торопиться и до появления звезд с Глашей не начинать. Звезды, падающие под окно, способствуют приподнятой атмосфере. Беру малахитовую ступку, кидаю в нее таблетки и мелко толку каменным пестиком. Кстати, я заначила последнюю бутылку вина в честь грядущего праздника. С первой звездой в подвал Глашу пошлю, она найдет, где припрятана. Хорошо бы сегодня пожрать хоть разок до наступления темноты, да практически нечего. Все то немногое, что в доме еще имеется, есть уже не могу, а Никита нетранспортабелен, до магазина не доберется. Впрочем, и риск — сунуться за ограду. Там мужики, не добитые в лесу Максом, с вилами затаились. Похоже, что с голодухи я решительно заговариваюсь. А мне сегодня, как никогда, нужны голова и расчет, не верю во вдохновение. Что ж, по сусекам пойду поскребу, а потом и Илюшу проведаю, с ним явно творится неладное.
Илья притаранил гроб прямо в свою комнату. Водрузил на три стула, положил одеяло, подстилку, лег и лежит. Стучусь в открытую дверь, стою нерешительно на пороге, а он не шевелится, одеялом прикрыт — руки на животе сложил и кемарит. Голову запрокинул, и паршивая бороденка в небо торчит, как у Ивана Грозного на картине. „Вставай, — говорю, — хватит вылеживаться, хозяйство запущено, работы невпроворот. Я тебе давеча про сугробы разве не говорила?“ — „А меня не колышут ваши сугробы, — нагло так отвечает, — я зело благолепия дожидаюсь, от смерти великого благословения“, — „И сколько намереваешься дожидаться, позволь мне узнать, свет мой Илюша?“ — „Не Илья я отсель, токмо инок Флорентий. Прошу не бесовским, но истинным именем нарекать. Лежу, вас видь не трогаю, вот и вы засим отвалитесь“ — „Ах вот, — говорю, — инок Флорентий! Коли ты инок, так чего в моем доме разлегся и впустую нахлебничаешь? Иди в монастырь, к Богу поближе — по соседству и дожидайся“. — „Ага! Ужель там дождешься! — Илья нервно почесывает бороденку. — Яко праведному и сирому, а паче яко в естестве неимущему, одна участь мне игуменом уготована: говно монашье доглядывать, горшки до второго пришествия сливать да скоблить. Мерси, ву-за-ву, ваших зело нанюхался“. — „Так тебе же зачтется, Флорентий. Господь сверху все видит. А гордыня за смертный грех почитается, отпущению не подлежит“. — „Не вам о сущем во грехах духом разведывать, сие прорицая, — вы к толмачениям о людском не допущены, яко ни изыдет из вас ящур крылатый, демон бескрылый, яко всуе вас нет в пустоте и безнравии, яко сам грех пустоту черным боком обхаживает, истинно ужасаяси… Не потребны своеобычные подначинатели, что порок, яко семя бесовское, дланью рассеивают. Да и мне, иноку божьему, за пустое молиться не след, не покладая горьких сомнений в благом воздаянии, — Илья размашисто крестится. — Засим и прощайте“. — „Что значит ’’прощайте“? Голубчик, очнись! Вот и Макс уже улетучился, Никита чумной блаженствует. Как-то не по-товарищески получается!» — «Подите, оставьте инока с миром, — Илья тащит на грудь одеяло, подтыкает под вздымающиеся бока, — я отхожу к предвечерним бдениям, сопричастным молитве».
Жду первой звезды, чтобы с Глашей уединиться, а небо тучами разворочено, будто рыхлой землей закидано. Темнота стоит беспросветная, ни зги на подворье не видно. Сидим в избушке втроем — я, Глаша, Никита. Флорентий молится за стеной — тоскливо бубнит, засыпая. Мы с Глашей перебрались к ребятам в избенку, чтобы по ходу событий вместе держаться. «За продуктами я не поеду, простите-с, они и меня замочат». Никита на голоде; запасы подходят к концу, а ситуация требует экономии. Вот почему он ужас как зол — с остервенением вгрызается в пальцы, пытаясь выудить черную грязь, собравшуюся под ногтями. Уж и не знаю, который день мы не моемся — то ли трубу прорвало, то ли местные воду нам перекрыли. Впрочем, не важно, и так нет ни мыла, ни порошка, ни средств дезинфекции. Какая, в сущности, разница?
Никиту, как бесноватого, люто потряхивает. Он хватает резиновый жгут и выше локтя — над распухшим лиловым пятном — затягивает зубами. «Никит, — говорю, — но мы с Глашей машину не водим. А жрать-то охота!» — «Угу», — сосредоточенно отвечает Никита, надавливая на шприц. «Это тебе жрать не надо, ты наркотой питаешься, но ты на нас посмотри. На божьего
инока за перегородкой». Никита, разжав зубы, пускает жгут и блаженно отваливается. А сам — мумия, не человек, зеленовато-пергаментный, взывающий к милосердию. «Никитушка, — говорю, — иди за меня замуж, я деньгами тебя осыплю и героином, у меня денег много, ты удивишься, ухаживать за тобой стану, буду тебя лелеять…» Никита, гладя меня по щеке, загадочно улыбается: «… Тогда я прах / И возвращаюсь в прах! Во мне иссякли / Кровь, желчь, мозги и лимфа. Боже! / И подкрепленья нет и нет обмена! / Несокрушимо окружен стеклом я…» — «Вот, вот, — замечаю к месту, — то же было и с мамой — все в ней иссякло и испарилось, она порвала связь с природой и, притаившись, исчезла…» Беру Никитину руку, целую мученическую ладонь, а ладошка-то совершенно прозрачная! Глаша сидит, потупившись, дематериализованная из деликатности. У меня начинает урчать в желудке. Отбрасываю ладонь, тактично отодвигаюсь, хотя Никите-то что? Ему хорошо, он в отлете. «Глаша, — говорю, держась за живот, — есть что пожрать? Чего-нибудь новенького? Хлеба или картошки? Загляни в закрома, вдруг что и найдется». — «Да вы не томитесь», — Глаша гладит меня по ежику. Она недавно меня обрила, чтобы я не завшивела, — проклятые насекомые разбушевались и скачут, пользуясь нашей незащищенностью. Кстати, когда Никита выйдет из кайфа, буду его брать измором, подъеду с другого конца, который к нему поближе, — с интимных средств гигиены и запахо-освежителей, частично замещающих воду. Сейчас еще ничего — холодно да зима, отопления нет, изредка печкой, пока дрова не закончились, обогреваемся. А что потом станем делать, когда запахи отовсюду попрут? Ходим в общий горшок. Содержимое за единственное незаколоченное окно прямо на снег вываливаем. Весной зацветет и задышит. Хотя до весны еще далеко, в Нещадове зимы долгие, лютые. Однако хорош мой «завхоз»! Наркоты приготовил запас, а вот простым мылом — на случай войны, вшей, революций — не обзавелся. Подожду, когда у него проклятое Jo Malone закончится (там осталось на донышке), которым он себя обливает. Впрочем, есть подозрение, что запахов Никита уже не чувствует — и тут я усматриваю угрозу.«Вы не томитесь, — Глафира продолжает меня поглаживать, — еды у нас вдоволь. А сколько всего Лизавета оставила! Одних огурцов, засоленных в банках, и кислой капусты! А сколько грибов сушеных! А вяленой рыбы! Вот мальчики постарались!» — «Ты шутишь, — сгибаясь от резей в желудке, говорю Глаше, — грибы и капуста ушами лезут, а вобла твоя по ночам стала сниться, будто смотрит с той стороны и подмигивает, и хвостом по стеклу размеренно бьет, а ты спишь и наверное знаешь: рано ли, поздно, один черт, все пробьется». — «Ну и придумали, — ужасается Глаша. — Вобла? В стекло? Вы нездоровы?» Тень вечной заботы пробегает по Глашиному лицу. «Да не могу я больше, Глафира! Который месяц огурцы под талую воду жуем! Морду от соли перекосило! Чаю хотя бы! С сахаром или вареньем! И хлеба! Глаша, и хлеба!»
Не забыть написать на Любоньку завещание. До последней копейки все ей оставлю. Она девочка умная, вырастет — распорядится. А как надо по форме? Спросить даже некого. И где опекунский совет мне искать? Неужели в Нещадове?! Какой, впрочем, смысл? Все равно бумагу сожгут, все себе прикарманят. А Люба по свету пойдет гулять — с пустыми котомками. Непосредственно Любоньке переслать? А до почты как дотянуться? Там мужики с вилами окопались, далече не забредешь. На дом-то почтаря здесь не вызовешь. Думай, голова, думай, других забот у тебя нет. Откладывать дальше нельзя, надо хвосты узлами завязывать.
Несу Илюше пожрать. Трапезничает прямо в гробу на серебряном бабушкином подносе. Церковные свечи стеной вокруг гроба горят, отбрасывая на стены и потолок змеевидные тени. Пламя трепещет, дрожит — никак в окно задувает, хотя досками заколочено? Электричество отрубили — не то провода обрезали, не то мы не платим, а Илья изводит уйму свечей и с ситуацией не считается. Но я оспаривать не могу, так как все свечи — его, за что я Илье сказочно благодарна. После каждой встречи с духовником он с монастырского склада свечи втихую пер, целыми упаковками, вот в доме и набралось, так что пока выживаем.
«Хлебушка принесли?» — вкрадчиво спрашивает Илья, затыкая за почерневший давно воротник грязное полотенце. «Не принесли, — говорю, — всего у нас вдоволь, а вот хлебушек вышел». — «Пусть Лизка в печи испечет, вы прикажите», — Илья разминает в руках застывшую сушеную воблу — складывает пополам, от головы до хвоста скручивает спиралью. «Сколько же раз тебе повторять — Лиза от нас сбе-жа-ла!» — «Ну, пусть Глашка вдругорядь печет, чай, не развалится». Илья отдирает кусок воблы и обсасывает его по окружности. «А муку где я тебе возьму? А яички?» — «Пошлите Никитку задворками через поле, авось до сельпо добежит, не поймают». — «Ты что, совсем шизанулся? — спрашиваю. — Никитка вдребезги частями лежит, disjecta membra [31] , ногами-руками подрыгивает, розоватая пена ртом наружу пошла. Не знаю, сколько ему осталось». — «Тогда — да, и вправду зело хуево, — признает наконец Илья, вытирая соленые губы выбранным в свете свечи углом полотенца. — А водицы испить принесли? Только не той, что вчера, а вкусненькой, минеральной». — «Ага, — говорю, — сейчас. Мы уже вечность растаявший снег один пьем, а ты вдруг проснулся. Зачерпнем ведром из окна — и к печке». — «Не надейтесь, не возропщу, ибо де с лишением свыкся, сыздетства меня придержащим, — говорит Илья с укоризной. — Только еще одно ватное одеяло мне притараньте, из окна холодом дует да щели меж бревен пошли, окоченел я совсем, лежа в гробу, телом продрог». — «А ты встань, побегай, авось и согреешься». — «Не след вам шутить, сами знаете — не волен. Грехи своеобычно отлеживаю, — Илья дергается в гробу, сопит в возмущении. — Годами ранее был ино слеп, и в слепоте сей серчал: пошто у обочины денно стою? Пошто есмь слаб? Пошто беден? И после сиих вопрошаний такая кручина брала, такие завидки — впору бы, прости Господи, устраниться. Скоко раз кулаком в воздухе потрясал, завидя несправедливость мирскую. Забоялся, что жизнь вобходную пройдет, всуе минует. Умом помрачился и положил отыграть в дьявольском исступлении. У вас, у врагини, удавку себе нашел — и оттель удавочка потянулася! Сам к петле поспешал, а бес тут как тут, в душегубы заплел: мужа Елизаветиного — моими руками! — в могилу прибрал, кренделя в победном плясе выписывая, — Илья обиженно помолчал; вздохнув, поскреб бороденку. Испил мутной талой водицы, что у гроба на табуретке была поставлена. Поднял заскорузлый перст к потолку и, потрясая им, молвил: — Ино батюшка, откель босиком к нему, яко козел прискакал, упав ниц с покаянием, от греха душу отвел, на путь праведный указал, ведущий к спасению. Бедный ты, говорит, потому, что так Богу угодно. От Бога это награда. На земле всуе маешься, а там, говорит, втройне будешь вознагражден, блаженства отведаешь. И ровно наоборот. Так что бди, говорит, тихо в углу и не рыпайся, так как тебе, раб Божий, неведомо, что твоей вечной душе во вред может пойти, а что на пользу. Вредна работа душе — не сыщешь работы, как, говорит, ни бейся; полезна работа — сама в руки пойдет, без всяких твоих усилий. Вот так и во всем, говорит. Сочтет Господь, что деньги тебе не вредны, не стоят на пути спасения — и денежки потекут, сам не узнаешь откуда. Вот и сиди, грит, безымённо, безропотно, дожидайся, всему еси время и объяснение. И так меня сей проповедью вразумил, что я, незрячий, прозрел, глаз Божий во мне открылся. И правда — в тиши я размыслил — старанье есть грех, ибо не дано тебе ведать, куда оно приведет — к престолу ль Господнему иль к дьяволу на порог. Вот и лежу, блаженный, не пошевеливаясь, в ожидании откровения…» — «Понятно, — говорю, — поздравляю. Ты мне только скажи — а этот твой гроб, что ты сколотил, он тоже с батюшкиного благословения?» — «По наводке души, — говорит Илья, — по наитию».
31
Разрозненные члены (лат.).