Близнецы
Шрифт:
Правой рукой он крутил колоду, до ряби в глазах рассекая воздух белым веером, или мигом собирал ее в две пластинки, прятал обе в мелькании пальцев, даже бровью не поведя. Брат толкнул меня под коленку.
Как сейчас помню, я начал мямлить про погромы и про торговлю, про отсутствие земледелия, про стояние за чертой. Меня никто не останавливал, что смущало, и постепенно лепет мой становился тише, я по-глупому замолчал.
– Ну а ты что скажешь про это, Лова? Чем цыганэ с евреям схожи?
– Скажу – жилетками, дядя Яша. Не играем или сдаем?
Мы
У костра бывала еще старуха, наблюдавшая за игрой. В то же время она потрошила рыбу (собирала бусы, чинила шаль), громко цокала вместо крика – из темноты появлялись люди – принеси-унеси котел. Иногда она выдавала с хрипом связку порванных междометий, но я тогда не рубил цыганский, а Яша не отвечал.
У старухи были больные ноги, но, когда она ковыляла мимо, нет-нет да и тронет рукой оглоблю, что совсем уже не по правилам, – ясно, ведьма. Женщина в таборе – знай повадки, это значит – не трогать сбрую, не садиться за стол с чужими и при течке не мыть зеркал.
Потому однажды, когда стемнело, но Яшки не было, где-то шлялся, мы подсели к ней с колодою, типа, бабушка, погадай.
Она взяла аккуратно карты, долго зырила их, прищурясь, потом подула и отложила, а обратно взялась за нож. Потом чего-то она бубнила, пережевывала губами, как-то ухала и вздыхала, но в конце концов собралась: “А давай сюды руку, Льёва”. Брат, не думая, протянул.
Вам когда-нибудь так гадали? Чтобы кости в ладони гнулись, чтобы звезды не колыхались, чтобы голос один звучал? Вы не верите предсказаниям, вы же верите наблюдениям, донесениям, заключениям и признаниям, наконец. А все потому, что старуха ведьма, которая помнила даже Лалу, повитуху нашей английской бабки, вас не встретила у костра.
Лева пялился, очарованный. Она сказала ему о лошади, что он будет король неназванный, что дорога ему неблизкая и что он не придет домой. Собаки будут блевать на тень его, птицы будут ему послушны, вдовы будут его бояться, и тюрьма его будет ждать. Он четырежды будет ранен, сможет выпить ведро горилки, купит красные шаровары, но останется без детей. А теперь оставьте меня в покое, и поди, принесите водочки, тэ пэрэл по тиро шоро!.
– А мне? Я тоже хочу, пожалуйста.
И я протянул ей свои ладони – на всякий случай обе – уже загадывая дорогу, славу, подвиги, корабли. И злая старуха цыганской сказки меня мазнула замшелым взглядом, словно я ей казался только мутным отблеском пережитых сейчас видений.
– А чё мне время терять на младшего? Чужого не проживешь. Жизни свои проведете врозь – сдохнете вместе. Дашь мне денег с собой в могилу, коли вру.
И она не по-женски сплюнула, утерев губу многослойным своим подолом, так что на миг приоткрылось страшное в варикозных сетях колено.
От обиды запершило в горле. Руки сразу покрылись сыпью, зачесались и
ослабели. Я не очень понял, что мне делать, так и остался сидеть на кадке, Яша весело вел урок, за телегами тихо пели. Я смотрел на брата, его лицо, как обычно, только казалось слабым, но теперь я видел его своим, лучше зеркала, глубже линз. Как и мне, ему было не до игры.В жарком марте сорок седьмого наша вовсе еще не мать… я, кстати, думаю, Хаим знал о ее связи с пленным, вот что. Но не вмешивался.
Пока. А с чего бы, собственно, и зачем? У этой семьи никогда и после
– не было репутаций. Ну соседки слегка поносят, так я б…ям покажу козу.
Жарким мартом сорок седьмого немцев гнали до Сталинграда. Город строили к юбилею, а тут обойдемся уже своим. Накануне даты его этапа
Ольга сшила себе сорочку и чернилами вместо ваксы приукрасила каблуки. Во всем остальном она не тронула ритуала и все так же молча за ним смотрела, на прощание закурив. Ганс, Клаус, Йоган, Андреас – как же тебя, бедолага, звали? – натянул своих арестантских риз и пошел из хлипкой сторожки вон.
То, что она сделала потом, называется озареньем. Озаренью, как и рассвету, завсегда предшествует – ну не туман, а так – сумерки, полудрема.
Я сидел, не двигаясь, рядом с братом, все цыгане возле уже уснули, предрассветное щебетанье не касалось моих ушей.
– Дай руку! – сказал мне Лева, и я ему машинально дал.
Как же это меня скрутило! Я сначала завыл от боли – слезы застили очертания, в судорожно дергающейся руке оживала яркая головешка непогашенного костра, и в воздухе пахло паленым мясом, удивительно, что моим. Я бежал орущей сиреной к дому, самому себе пережав запястье, мне было стыдно себя и жалко, даже ненависть не взошла.
Мать мне распахнула двери, чтоб не снес чего ненароком; развернула меня к окошку и снова вытолкала во двор. Потом исчезла, когда вернулась – у нее в руке оказался лед. Я схватил его. “Нет!
Здоровой! Лед здоровой рукой бери. А на ту поссы. Ну давай скорее”.
И она повернулась ко мне спиной.
Я стоял и плакал. С меня текло. Желтая горечь мочи с ожога, ледяная бляха текла водой, и по морде соленым потоком – слезы, слюни, сопля и пот.
Я так и не понял, где же хранился лед. Где он лежал в шестьдесят третьем, когда ближайший лежал в порту? Чего он ждал и кого морозил там, где мама его взяла? Я так никогда и не спросил ее. Он так и стаял в пустой руке, лишь последнюю дольку льдинки, карамельную на просвет, я, уже отойдя немного, сунул все-таки под язык.
Где он лежал в нестерпимом марте одна тысяча девятьсот сорок седьмого года, когда, перед тем как напялить блузку, она собрала треть ладони жижицы, белой спермы чужого племени и домой принесла на лед? Каждое утро она смотрела, не растаяла ли заначка, иногда подменяя льдинку, где ж ты все-таки их брала?
Вскоре вор возвратился в город. О его поездке едва шептались, он сначала прошелся гоголем, но с почтением к старикам. Потом заявился с бутылью к деду, и когда неярко плясали свадьбу – самогон, не выпит, стоял в углу.