Блуждающая звезда
Шрифт:
Ночи и вправду долгие, когда холодно и ждешь поезда. Мне так и не удалось уснуть ни на минуту, несмотря на усталость и пустоту вокруг. Я все время озиралась, словно хотела убедиться, что все по-прежнему и мне это не снится. Видела все тот же огромный вокзал под стеклянным потолком, по которому струились потоки дождя, перроны, теряющиеся во тьме, окруженные туманом фонари и думала: ну вот, я здесь. Я в Марселе и вижу все это в последний раз. Я не должна это забыть, никогда, даже если проживу так же долго, как мадам Алё, с которой мы делили квартиру в доме 26 на улице Гравийе. И, привстав, облокотившись на старые чемоданы, я смотрела вокруг и видела лежавшие тела на перроне, у стен; на скамейках тоже спали люди, кутаясь в накидки, и казалось, что все они — тряпье, выброшенный хлам. Глаза жгло, голова кружилась, я слышала тяжелое, глубокое дыхание спящих, и слезы текли по моим щекам, по носу, капали на чемодан, а я не понимала, почему они льются. Мама ворочалась, стонала во сне, я гладила ее по волосам, как ребенка, чтобы она не проснулась. В конце перрона светился бледный лунный круг часов, стрелки на них ползли еле-еле: час, два, половина третьего. Я высматривала Пастушка под часами, но он куда-то исчез. Или тоже стал тряпьем, выброшенным хламом. Прижавшись щекой к потертой
Я думаю о нем. Иногда я делаю вид, будто верю, что мы едем к нему, что он ждет нас в конце этого пути. Я так давно привыкла делать вид, что и вправду почти поверила. Это трудно объяснить. Вроде как если поднести магнит к железному перу. Перо шевелится, вздрагивает. А в следующую секунду, так быстро, что не успеваешь и глазом моргнуть, перо уже прилипло к магниту. Я помню, мне было десять лет, в самом начале войны, когда нам пришлось бежать из Ниццы в Сен-Мартен, и в то лето отец повел меня в долину посмотреть на жатву, может быть, в то самое место, куда я пришла спустя три года с Гаспарини. Мы ехали всю дорогу на телеге, а потом отец помогал фермерам косить и вязать снопы. Я не отходила от него, шла следом и вдыхала запах его пота. Он снял рубашку, и я видела напряженные мускулы, выступавшие под белой кожей, как натянутые канаты. И вдруг, несмотря на яркое солнце, на крики людей и запах спелой пшеницы, я поняла, что всему этому придет конец, я очень отчетливо подумала, что однажды мой отец должен будет уйти навсегда — вот как мы сейчас. Я помню, эта мысль пришла тихонько, еле слышно прошелестев в голове, и тут же словно растеклась во мне и сжала сердце острыми когтями, и я не могла больше этого скрывать и притворяться. Мне стало так страшно, что я побежала по тропе через пшеничное поле под синим небом, побежала так быстро, как только могла. Я была не в силах ни кричать, ни плакать — только бежать что было мочи, чувствуя хватку этих когтей, которые терзали мое сердце, душили меня. Отец побежал за мной, он догнал меня уже на дороге, подхватил на руки, я хорошо это помню, я вырывалась, а он прижал меня к груди и пытался унять мои всхлипы и рыдания без слез, гладя по голове. Отец ни о чем не спросил меня потом и не сказал ни слова упрека. Людям, которые спрашивали, что случилось, отвечал, мол, ничего, пустяки, она просто испугалась. Но в его глазах я прочла, что он все понял, что и он почувствовал то же самое, эту холодную тень над нами, заслонившую чудный полуденный свет и золото пшеницы.
Еще я помню, как однажды мы с мамой пошли в сторону Бертемона, шли долго вдоль мутной речки над разрушенной гостиницей. Отец тогда уже не жил дома, я знала, что он в маки, это была тайна. Я помню обмен записками, которые отец читал и сразу сжигал, а тогда мама поспешно оделась. Она взяла меня за руку, и мы пошли быстрым шагом по пустынной дороге вдоль реки к той заброшенной гостинице. И сначала по лесенке, потом по узкой тропке стали подниматься в гору. Мама шла очень быстро и даже не запыхалась, я с трудом поспевала за ней, но не сказала ни слова, боялась, потому что впервые она взяла меня с собой. На ее лице было написано нетерпение, которого я больше не вижу сегодня, глаза лихорадочно блестели. Мы уже поднялись очень высоко и шли теперь по склону, в высоченной траве, и со всех сторон было одно только небо. Я никогда еще не забиралась так высоко, так далеко, и сердце у меня сильно билось, то ли от усталости, то ли от тревоги. Наконец мы одолели этот склон, и там, у подножия высоких гор, нам открылся большой луг и разбросанные на нем пастушьи хижины, сложенные из черных камней. Мама шла прямо к первым хижинам, и, когда мы приблизились к ним, появился отец. Он стоял в высокой траве, похожий на охотника, в грязной, изорванной одежде, с ружьем на плече. Я едва его узнала: он оброс бородой, лицо потемнело от солнца. Но он, как всегда, поднял меня на руки и крепко прижал к себе. А потом они с мамой легли в траву за каменной хижиной и долго разговаривали. Я слышала их голоса и смех, но держалась поодаль. Помню, я играла с камушками, подкидывала их на ладони, как игральные кости.
Их голоса и смех до сих пор стоят у меня в ушах, я до мелочей помню тот день, тот склон и луг, где росла высоченная трава и небо было со всех сторон. Плыли облака, завиваясь в небесной синеве ослепительными спиралями, я слышала смех, слышала голоса отца и мамы совсем рядом, в траве. И тогда, в ту самую минуту я поняла, что мой отец скоро умрет. Эта мысль пришла сама собой, я гнала ее, но она возвращалась, а ведь я слышала его смех, его голос, я знала, что мне достаточно обернуться, и я увижу их обоих, увижу его лицо, волосы и блестящую на солнце бороду, его рубашку и маму, прижавшуюся к нему. И тут я вдруг бросилась на землю, я кусала себе руку, чтобы не закричать, не заплакать, а слезы все равно лились, и я чувствовала пустоту внутри, пустоту и холод, и не могла не думать о том, что он скоро умрет, неминуемо умрет.
Вот что я должна забыть на этом пути, как говорил дядя Симон Рубен: «Пора забыть, надо уехать, чтобы забыть!»
Здесь, в Алонской бухте, все кажется таким далеким, словно было не со мной, а с кем-то другим, в другой жизни. Северный ветер разыгрался к ночи, я прижимаюсь к маме, натянув жесткий плащ Симона Рубена до самых глаз. Как же давно я не спала. Глаза жжет, ломит все тело. Шум волн успокаивает меня, даже если море штормит. Сегодня я впервые ночую на берегу моря. В поезде, стоя у окна рядом с мамой, перед Марселем я видела его на закате, еще мерцающее, покрытое рябью от ветра. Весь вагон повернулся в ту сторону, чтобы увидеть море. Потом, в другом поезде, который вез нас в Бандоль, я пыталась разглядеть его, прижавшись лбом к стеклу, едва держась на ногах от тряски и крутых поворотов. Но видела только темноту, проблески света да фонари вдали, дрожащие, точно корабельные огни.
Поезд остановился в Кассисе, и многие сошли — мужчины и женщины, закутанные в плащи,
некоторые даже с большими зонтами, как будто вышли прогуляться в дождь по бульвару. Я высматривала в окно, не сошел ли с ними Пастушок, но его на перроне не было. Потом поезд медленно тронулся, люди вместе с перроном поплыли назад, точно призраки; зрелище было печальное и вместе с тем немного забавное, они походили на усталых птиц, ослепших от встречного ветра. Интересно, они тоже ехали в Иерусалим? Или, может быть, в Канаду? Но этого не узнать, об этом не спрашивают. Кругом много любопытных ушей, люди хотят все про нас знать, чтобы помешать нам уехать. Это сказал Симон Рубен, когда провожал нас на вокзал: «Ни с кем не разговаривайте. Никого ни о чем не спрашивайте. Кругом много любопытных ушей». Между страниц книги Берешитон вложил бумажку с адресом своего брата в Ницце — «Меблированные комнаты Эдуарда Рубена», переулок Кротти, мы должны сказать, что едем туда, если вдруг нас задержит полиция. Потом мы приехали в Сен-Сир, и там вышли все. На перроне нас ждал человек. Он собрал всех, кто уезжал, и повел, светя электрическим фонариком, пешком по дороге в порт Алон.И вот теперь мы на пляже, укрывшись от дождя в полуразрушенной беседке, ждем рассвета. Может быть, и другие пытаются, как я, что-то разглядеть. Привстают, всматриваясь в темноту, ищут вдали огни корабля, вслушиваясь в шум моря, силятся расслышать голоса матросов — не зовут ли их? Гигантские сосны скрипят и похрустывают на ветру, их иглы шелестят, точно волны о форштевень. Корабль, который должен приплыть за нами, — итальянский. Как Анджело Донати. Он называется «Сетте фрателли», это значит «Семь братьев». Когда я впервые услышала это название в Париже, сразу вспомнила семерых детей в лесу из сказки про Мальчика-с-Пальчик. Мне кажется, что на корабле с таким названием ничего плохого с нами случиться не может.
Я помню, как отец говорил об Иерусалиме, рассказывал нам, что это за город, вечерами, как сказку перед сном. Ни он, ни мама не были верующими. То есть в Бога они верили, но не верили в религию евреев и ни в какую другую тоже. Но когда отец рассказывал об Иерусалиме, о временах царя Давида, он говорил такие удивительные вещи! Еще тогда я думала, что это, наверно, самый большой и самый красивый город на свете, уж точно не такой, как Париж, там конечно же нет ни черных улиц, ни ветхих домов с растрескавшимися водостоками, ни вонючих лестниц, ни канав, где бегают полчища крыс. Когда вы говорите «Париж», многие думают, мол, повезло, такой красивый город! Нет, Иерусалим наверняка совсем другой. Какой же? Мне не удавалось отчетливо его представить — город как облако, с куполами, и колокольнями, и минаретами (отец говорил, что там много минаретов), а вокруг холмы, и на них растут апельсиновые деревья и оливы; город, плывущий над пустыней, словно мираж, город, где нет ничего заурядного, ничего грязного, ничего опасного. Город, в котором жизнь состоит из молитвы и мечты.
Вряд ли я тогда вполне понимала, что это такое — молитва. Наверно, она представлялась мне чем-то вроде той же мечты, когда погружаешься в свои сокровенные мысли, желаешь того, что любишь больше всего на свете, — и с этим засыпаешь.
И мама тоже часто об этом говорила. В последнее время в Париже она только и жила этим словом — «Иерусалим». Говорила она в общем-то не о городе и не о стране с названием Эрец Исраэль, но обо всем, что было там прежде и что теперь вернется. Для нее это был выход — порог, так она говорила.
Холодный ветер мало-помалу пробирает меня, пронизывает. Этот ветер дует не с моря, а с севера, он летит над холмами и стонет в соснах. Кругом уже не черно, а серо, и я вижу над собой высокие стволы и небо между ветвями. Но моря еще не видно. От рассветного холода проснулась мама. Я чувствую, как ее бьет озноб, и прижимаюсь к ней еще теснее. Шепчу какие-то слова, чтобы успокоить ее, убаюкать. Слышит ли она меня? Мне бы поговорить с ней обо всем этом, о выходе, сказать ей, как труден и долог путь к этому порогу. Сейчас мне кажется, что это она ребенок, а я ее мать. Как давно начался этот путь! Я помню каждый его этап, с самого начала. С тех пор как мы уехали в Париж и жили там у Симона Рубена на улице Гравийе, в одной квартире со слепой старухой. Я тогда перестала разговаривать, перестала есть, мама кормила меня с ложечки, как младенца. Я и вправду стала младенцем, каждую ночь писалась в постель. Мама подкладывала под меня пеленки из старого пестрого тряпья. Во мне была пустота после Сен-Мартена, после перехода через горы в Италию и долгой дороги до Фестионы. Воспоминания всплывали обрывками, точно клочья тумана над крышами деревни или тени, заполоняющие долину зимой. Прячась в комнатушке пансиона Пассаджери, я слышала лай собак, слышала мерный стук башмаков, когда сироты шли к темной церкви, слышала голос Брао, кричавший «Элена!», когда надзиратель толкал его в плечо. Мне виделась долина, открытая во всю ширь до самых ледников, длинные ржаво-бурые склоны, в которые я всматривалась до боли в глазах, пустынные тропы, никого, только ветер, приносивший эхо звуков деревенской кузницы и далеких детских голосов, только ветер, он продувал меня насквозь, до самого нутра, и пустота во мне росла. Дядя Симон Рубен чего только не перепробовал. И молитву, и раввина приглашал, и врача, чтобы излечить меня от этой пустоты. Вот только в больницу не отправил, этого бы мама не позволила, она даже не дала ему обратиться за социальной помощью. Страшные годы оставила я позади, в холодной тени, в сумраке коридоров и лестниц на улице Гравийе. Они уходят, убегают назад, как пейзаж за окном поезда.
Ни одна ночь в жизни не казалась мне такой долгой. Помню, когда-то, еще до Сен-Мартена, я ждала ночи с тревогой, потому что боялась умереть, — я думала, что именно ночью смерть забирает людей. Засыпаешь живым, а когда рассеется ночная тьма — тебя уже нет. Так умерла мадам Алё, ночью, оставив к утру в своей постели белое и холодное тело, и дядя Симон Рубен пришел помочь маме обмыть и обрядить его к похоронам. Мама успокаивала меня, говорила, что все не так, что смерть не забирает кого ни попадя, просто когда тело и душа устали, человек перестает жить, все равно как засыпает. «А когда человека убивают?» — спросила я. Спросила почти криком, и мама отвела глаза, будто стыдясь, будто это была ее вина. Я знаю, она сразу подумала о том же, о чем и я, — об отце. «Эти люди, — сказала она, — которые убивают других людей, забирают их жизни, они — все равно что дикие звери, у них нет жалости». Она тоже вспомнила, как отец уходил в горы с ружьем на плече, как он скрылся в высокой траве, чтобы уже никогда не вернуться. Когда взрослые говорят неправду, они всегда отводят глаза, боятся, что взгляд их выдаст. Но к тому времени я уже излечилась от пустоты и не боялась правды.