Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Бог, которого не было. Красная книга
Шрифт:

А возможно, что и нет ничего. Вот прям вообще ничего и вообще никого. Есть только Иерусалим. Тот Иерусалим, который «в будущем году – в Иерусалиме». Тот, который то ли над небом голубым, то ли под небом голубым. Тот Иерусалим, сквозь который дует мусорный ветер. Тот, на который падает теплый снег. А еще там гуляют животные: одно как желтый огнегpивый лев, другое – вол, исполненный очей. И еще – орел небесный, чей так светел взор незабываемый. И все – невиданной красы, вот тебе крест. Ну или там – вот тебе Маген Давид. А мы – мы потеряли сознание и рукавицы. Вот тебе крест опять же. Ну или там – вот тебе Маген Давид. Или еще чего-нибудь вот тебе.

Это СашБаш нам такой диагноз поставил. Я про рукавицы. Ну не я, а СашБаш. А он не ошибается. Бабушки вязали нам рукавицы, сшивали их резинкой и продевали ее сквозь рукава пальто, чтобы мы их – эти рукавицы – не потеряли. Но мы их все равно потеряли. И себя потеряли. Нас больше нет, есть только черные дыры.

И мы – мы только снимся Иерусалиму. Мы – кошмарные сны, нет сомнений. Ну или, как говорят в Иерусалиме, меа хуз. А когда Иерусалим просыпается – может, с немым криком, а может, с криком «блядь!» – но то, что просыпается с криком, – это точно, от нас нельзя без крика проснуться; так вот, когда Иерусалим просыпается, он минуту-другую сидит на кровати, пялясь в одну точку. Может, ждет, когда эхо от крика утихнет,

а может, что кто-то отзовется на крик. Но мы не отзываемся. Нас больше нет, есть только черные дыры.

Откуда-то из глубины, точнее, откуда-то из черноты моей черной дыры всплывает воспоминание.

Почти десять лет назад я тоже вот так сидел спросонья и пялился в одну точку. Как проснулся – с немым криком или с криком «блядь!» – уже не помню. А вот сам сон – помню. Мне снилось, что на черепахе – ну, той, на которой слоны, держащие мир, пытаются не сблевать, – случился ремонт: может, плановый, профилактический, а может, наоборот – неожиданный, срочный; в мире же по-разному бывает: трещина на потолке, трещина в отношениях; морщины на обоях в углу, морщины в уголках глаз; или плесень какая-то в ванной или в легких; или фоно набухалось, а ковер давно пора постричь; в общем, приехали строители в желтых касках и с магнитофоном Sharp 777, отогнали слонов в сторонку, включили кассету с Моцартом – и отбойными молотками долбят панцирь несчастной черепахи. Черепаха дрожит, слоны и строители матерятся, но слов не разобрать – орет Моцарт. Соната № 11, часть третья, Rondo alla turca. А я еще тогда был на десять лет счастливее и на тысячи сигарет лучше, чем сейчас.

А спустя эти почти десять лет я сижу в скособоченном Иерусалиме и пялюсь в черную дыру лужи. Той самой, что всегда лежала на Дорот Ришоним, 5, а сейчас лежит на Дорот Ришоним, 7. Мир скособочился, и ему нужен ремонт. А пианино набухалось. И ковер давно пора подстричь. А еще теплый снег. И мусорный ветер. Холодный свет. Черные дыры. Нас больше нет, остались только черные дыры. Ну и еще лужа.

Азм еще пока есть, но это ненадолго

То, что я видел в луже, напоминало сон. Странный какой-то сон, такой – справа налево сон. Я сначала ничего не понимал, причем как-то справа налево ничего не понимал. А потом увидел мерцающие буквы в луже. Я думаю, что так должны мерцать бриллианты. Я вообще думаю, что слово «мерцать» придумали исключительно для бриллиантов. Все остальное может сиять, блестеть, сверкать, переливаться и даже опалесцировать – не знаю, что это такое, но неважно, – мерцать могут только бриллианты. И тем не менее буквы в луже мерцали. Причем справа налево мерцали. Умешчул к ьнзиж минемзи. Ьдялб, подумал я справа налево. Ну потому что вспомнил, что уже был в этом сне. Давно, когда сны еще были большие, а мне подарили первую бритву. Phillips с четырьмя плавающими головками. Это была бритва на вырост – в четырнадцать лет брить мне было нечего.

Четырнадцать лет, брить нечего, но Габриэля Гарсия Маркеса я уже прочитал. Нет, не «Сто лет одиночества» – полковник Ауреалиано Буэндиа войдет в мои сны чуть позже. Примерно через полгода. Полковник будет лежать в гамаке из моих снов, не снимая сапог, и курить в форточку. Хотя откуда взялась во сне форточка – непонятно. Но это все будет потом.

А первым моим Маркесом была «Невероятная и печальная история о простодушной Эрендире и ее бессердечной бабушке». Четырнадцать лет, брить нечего, а тут еще «Невероятная и печальная история о простодушной Эрендире и ее бессердечной бабушке». Эрендире, кстати, тоже едва исполнилось четырнадцать.

Они жили в огромном доме – бабушка, внучка и страус. Эрендира купала бабушку в мраморной ванне, когда подул ветер несчастий. Ну это так на колумбийском называется, когда мусорный ветер и теплый снег одновременно. Ну а на русском говорят: пиздец. Ну это если только мусорный ветер. Или только теплый снег. А если и это и другое одновременно, как у Эрендиры, – то полный пиздец.

В общем, Эрендира купала бабушку в мраморной ванне, когда начал падать теплый снег и подул мусорный ветер. Чем занимался страус, я не знаю; зато знаю, что огромное обнаженное тело бабушки напоминало белого кита, а внучка весила сорок два килограмма. Это ее деревенский лавочник взвесил. Потому что лавочник и потому что торговался. Он высчитал, что невинность Эрендиры не стоит больше ста песо – по одному песо за каждые четыреста двадцать граммов невинности Эрендиры; а бабушка Эрендиры просила хотя бы триста пятьдесят – ну чтобы было восемь и три в периоде песо за килограмм. Бессердечная бабушка сама привела простодушную Эрендиру к этому лавочнику. Он был знаменитым на всю пустыню любителем девственниц, а дом бабушки сгорел дотла. Так бывает, когда дует ветер несчастий. Страус, кстати, тоже сгорел – он был прикован к цистерне с водой. А бабушка сказала Эрендире, что той век не расплатиться с ней, – как будто Эрендира была виновата, что падал теплый снег и дул мусорный ветер. А Эрендира ни в чем не была виновата, она весила сорок два килограмма, и ей едва исполнилось четырнадцать лет. И она была настолько простодушной, что ничего не сказала своей бессердечной бабушке – ну, когда та сказала, что Эрендире вовек с ней не расплатиться; во-первых, потому что та была ее бабушкой, а во-вторых, потому что Эрендире едва исполнилось четырнадцать, и она весила сорок два килограмма. А еще она была простодушной. Я, кстати, тоже. Не знаю, сколько я весил в свои четырнадцать, но кто-то сказал мне, что если каждый день бриться – то волосы будут быстрее расти. Ну и вот простодушный четырнадцатилетний я «брился» каждый день. А потом Phillips с четырьмя плавающими головками сломалась – еще раньше, чем у меня начали расти волосы. Интересно, конечно, сколько Phillips в песо стоит. Это я к тому, что лавочник и бабушка сговорились на двухстах двадцати песо наличными и кое-какой провизии. И лавочник стал первым у Эрендиры. А потом, благодаря маркетинговым способностям бабушки, мужчин у Эрендиры было тысячи. Но своего первого она помнила. Ну потому что все девочки помнят своего первого. Так говорили и Габриэль Гарсия Маркес, и Недаша. Первым моим Маркесом была «Невероятная и печальная история о простодушной Эрендире и ее бессердечной бабушке», а первой бритвой – Phillips с четырьмя плавающими головками. Потом были другие бритвы и другие Маркесы, а еще потом подул ветер несчастий, скрипка и немножко нервно, и все пошло наперекосяк. В том «потом» – в котором все пошло наперекосяк – еще и Моцарт играл. Соната № 11, часть третья, Rondo alla turca. А я на крышке Николая Иосифовича, ну, который пианино, «Бога нет» выцарапал. Ключом. А Аурелиано Буэндиа – наоборот. Он «Бог есть» написал. Не на Николае Иосифовиче, а на плакате. И плакат этот на центральной улице Макондо повесил. Ну когда все в Макондо забывчивостью заболели и не знали, есть ты или нет. Ты – это Бог. Интересно, кстати, куда этот плакат потом делся. Честно говоря, я думаю, что это ты его спер. Ну если ты есть, конечно. И если ты есть – то ты его спер и повесил у себя над кроватью. Ну потому что похоже, что

ты сам не всегда понимаешь: есть ты или нет. А тут утром проснулся, глянул на стенку – ага, азм есмь.

Азм еще пока есмь, но это ненадолго: осталось два часа и двадцать одна минута. Интересно, конечно, кто из нас прав: я или Аурелиано Буэндиа? Ну да через два часа и двадцать одну минуту выясню. Точнее, уже через два часа и двадцать с половиной минут.

Умешчул к ьнзиж минемзи

Кстати, об умешчул к ьнзиж минемзи. Я про рекламу. Смешно, но это работает. Все вот эти: изменим жизнь к лучшему и последние станут первыми; не тормози – возлюби ближнего своего; сделай паузу – подставь другую щеку; кесарю – кесарево, а ваша киска купила бы Whickas; Царство Божие внутри нас, а Red Bull окрыляяяяяееет, – все это отлично работает. Продает, убеждает, впаривает. Запоминается, попадает в душу и печень. А после покупки уже не имеет значения, что нихрена не окрыляет, что последние так и остаются последними, а бритва Phillips с четырьмя плавающими головками ломается через неделю. А верблюд – он даже и не собирался лезть в игольное ушко, ну, может, разок попробовал и плюнул, причем так, как только верблюды и умеют плевать, а потом лег на песок и стал смотреть, как богатые становятся еще богаче. Как известно, бесконечно можно смотреть на то, как течет вода, и на то, как богатые становятся еще богаче. Короче, бессердечная бабушка простодушной Эрендиры оказалась отличным маркетологом. Дела шли настолько хорошо, что она сказала Эрендире, что такими темпами та сможет расплатиться с ней всего за восемь лет, семь месяцев и одиннадцать дней.

Бабушка установила билборды на всех перекрестках: «Эрендира лучше всех», «Что за жизнь без Эрендиры» и «Всего пятьдесят сентаво», и к Эрендире выстроилась очередь, похожая на змею с живыми позвонками. Очередь, состоящая из хуев. Очередь из хуев – это очень хуевая очередь. All your need is love, насвистывает бабушка, сидящая под зонтиком у входа в шатер Эрендиры; и последние станут первыми, как надеются в очереди в шатер Эрендиры; ставший первым протягивает деньги бабушке и заходит внутрь шатра Эрендиры; бабушка прячет деньги; Эрендира прикована к кровати стальным поводком, как тот страус, что погиб при пожаре; спина Эрендиры стерта до крови, она лежит неподвижно, даже не реагируя, когда один мужчина на ней сменяет другого мужчину; солнце опускается и поднимается в такт фрикциям мужчин, что опускаются и поднимаются на неподвижном теле Эрендиры; дыхание солнца тяжелое и прерывистое, и в такт этому дыханию дышит нескончаемая очередь к шатру; любовь, любовь, любовь, радуется бессердечная бабушка, сидящая под зонтиком у входа в шатер; хуй – это глагол, а любовь как акт лишена глагола; один, два, три – считает про себя парень, чтобы не кончить слишком быстро; еще восемь лет, семь месяцев и десять дней – считает Эрендира; миллионный день с начала новой эры наступит 28 ноября 2738 года – считает голос; не судите, да не судимы будете – считает бабушка; рядом с шатром Эрендиры открываются лотки с швармой и напитками; простите им, ибо иногда лучше жевать; еще восемь лет, семь месяцев и три дня; напротив шатра открывается отделение банка «Апоалим»; все, что тебе нужно, это любовь и банк «Апоалим»; банк «Апоалим» – он не только банк, но и друг, и поэтому прямо на месте можно оформить экспресс-кредит на посещение Эрендиры; еще восемь лет и семь месяцев; Иерусалим то разрушают, то отстраивают вновь, чтобы снова разрушить; еще восемь лет, пять месяцев и четырнадцать дней; солнце с тихим стоном кончает за горизонт, и бабушка кричит очереди, чтобы приходили завтра; будете первыми, обещает она последним; Эрендира плачет, всего-то восемь лет осталось – утешает бабушка Эрендиру и дирижерски взмахивает зонтиком; звучит музыка, оркестранты получают по пятьдесят сентаво за каждую песню, вот только вальсы стоят дороже, потому что вальсы самые грустные; разумеется, все оплачивает собой Эрендира, в том числе и грустные вальсы, которые стоят дороже; три года, шесть месяцев и два дня; миллионный день с начала новой эры наступит 28 ноября 2738 года; люди, страусы, пророки – все танцуют под грустные вальсы, и только бабушка сидит неподвижно около входа в палатку, похожая на огромного белого кита, которого вытащили на берег, – и все это отражается в луже, той самой, что раньше лежала на Дорот Ришоним, 5, а сейчас лежит на Дорот Ришоним, 7.

А может, это вовсе не бабушка – там, у шатра, – а ты сидишь. Под зонтиком. Ты – это Бог. Ты таскаешь нас по рынкам и ярмаркам и подкладываешь под любого, кто в состоянии заплатить пятьдесят сентаво. Как будто мы виноваты, что когда-то там подул ветер несчастий. Это Габриель Гарсия Маркес так назвал, а у тебя это первородным грехом зовется. Ну когда теплый снег и мусорный ветер одновременно. Ну а мы – мы простодушные, и должны расплачиваться за это. Хотя, как говорила бабушка Эрендиры, тебе век не расплатиться за это. А еще и лужа издевается: изменим жизнь к лучшему. Ну в смысле: умешчул к ьнзиж минемзи. И кстати, знаешь, сколько я на письма к тебе отвечал? Восемь лет, пять месяцев и четырнадцать дней. Восемь лет, пять месяцев и четырнадцать дней в отделении почты «Сердце Иерусалима», что на улице Агриппа, 42. Проклятое место, булгаковская Голгофа. Ну меня хотя бы стальным поводком не приковывали, как Эрендиру. Я просто в рекламу поверил. Ты и фирма Phillips призывали: умешчул к ьнзиж минемзи. Ну я и купился.

Дослушайте это сообщение до конца: я расскажу вам об этих восьми годах, пяти месяцах и четырнадцати днях.

Иерусалим – вечен. И он – это она

Аж прям жалко себя стало. Ну и из-за срока этого, что я оттянул, – восемь лет, пять месяцев и четырнадцать дней, – и из-за того, что меня убьют скоро. Хотя чего уж теперь. Человек простодушен и смертен. А вот Иерусалим – вечен.

А еще он, как известно, она.

В смысле Иерусалим – она. Женского рода. Она – вечна. Ну или, по крайней мере, мы так думаем. Мы – это евреи. Иерусалиму, кстати, похер, что мы, евреи, о нем думаем. И уж тем более похер, что о нем думают неевреи. Он вечен, да и вообще он – это она.

В вечности тоже бывает утро. И по утрам, когда Иерусалим просыпается, он пялится в одну точку – ну то есть она просыпается и она пялится в одну точку. Вспоминает, что она существует и что ей надо бы продолжить существовать дальше. У Иерусалима на прикроватной тумбочке стоит шкатулка. В шкатулке – семьдесят драгоценных камней. Бриллианты, сапфиры, изумруды. Еще Соломон собирал. Ну и другие тоже. На каждом камешке – одно из семидесяти имен Иерусалима написано. Иерусалим выбирает себе имя на сегодня и идет поссать. Ссыт уже как Адонай Ире или там Байт аль-Макдис. Потом закуривает. Ну или сначала ссыт, закуривает, а только потом выбирает себе имя на сегодня. Ир Ха-Кедоша, к примеру, или Уру-Салим. Как получится. Но все семьдесят Иерусалимов курят. Ссут, понятно, тоже все. Курит Иерусалим самокрутки. Голландская бумага, настоящий табак – Ashford Von Eicken или Captain Black. Делает пару затяжек, листает айфон. Эсэмэски от бывших первых, пропущенные звонки и касамы от желающих стать первым. Ну эсэмэски от бывших Иерусалим не читает – сразу вносит в черный список. Если скоро война или выборы – записывается на очередную гименопластику и к стилисту. Рекламу игнорирует, за дикпики – банит.

Поделиться с друзьями: