Богемная трилогия
Шрифт:
Он гладил ее волосы в этот вечер и еще много других вечеров, когда ему было позволено гладить.
Старухой она вспоминала не трех своих мужей, не сто трех любовников, а то, как гладил ей волосы случайно подвернувшийся гимназист со следами оспы на лице.
Он веселил ее, а сам при этом становился все грустнее и грустнее, особенно грустным было его лицо после близости. Он как бы захлебывался близостью, стонал, будто плакал.
— Ну что ты, что, — говорила она, — ну нельзя же так, мне кажется, я делаю тебе больно, ты пугаешь меня.
Но он молчал благодарно и только гладил ей волосы.
А в один прекрасный день
Они были разными, очень-очень разными, и неважно, какими они казались себе, важно, что для него все они были очень нежными, даже невнимательные, даже грубые, и еще важно, что после каждой близости ему казалось, что теперь-то он уж точно становится бессмертным.
Раньше он думал, что женщины страшны уже тем, что у них было много мужчин. Он разглядывал их кожу, как кору, в разводах коры пытался читать биографию, но потом понял, что не кора это, а листва, а листву они сбрасывали сразу, разлюбив или расставшись. Поэтому их не надо жалеть. Боль в них не удерживается надолго. В них иногда удерживаются воспоминания, и то только сладкие.
Нет, они могут любить кого-то одного подольше, но это не значит, что они всю жизнь оплакивали бы его смерть или даже пришли на похороны. Они были рождены для минутных утешений, для удовольствий, доставляемых прежде всего самим себе. Ты был темный, непонятный предмет в ночи, который они приспосабливали к себе, как хотели, и отшвыривали, если им не удавалось приспособить.
И хотя она все время плакала, что является для тебя вещью, вещью был ты, потому что центром притяжения, смыслом притяжения являлись они. Они диктовали, они решали, они выбирали, они мучили.
И самым мучительным было не знать, что они думают о тебе, когда ты уходишь, и позволят ли еще раз вернуться.
Что им было надо? Что они испытывали, теряя, что — находя?
— Когда я иду рядом с тобой, у меня все время мокро, вот здесь.
И он обожал их за откровенность желаний и не понимал, как это можно вот так просто взять и признаться.
Он учился у них свободе — единственному, чем они обладали в полной мере. Он не боялся подчиниться их выбору и всегда был вознагражден нежностью, но редко, очень редко любовью. Он никогда не нападал, не насиловал. Он отдавался.
— Ты должен был бы родиться женщиной, — говорили они.
А он знал — для того чтобы понять женщину, действительно нужно родиться женщиной. Настоящий мужчина — всегда немножечко женщина.
Все остальное — игры бицепсов, гладиаторов, отсутствие тайны, все остальное — случка, но не та, внезапная, от тоски, в траве, когда тебя призывает солнце и не отвертеться, а механическая демонстрация возможностей.
Он не завидовал сильным, он мог завидовать нежным, если бы не знал, что никого в мире нет нежней, чем он.
РАЗГОВОР О ЗАРЫТИИ ПОКОЙНИКА.
Тот неоприходованный покойник из оврага на Васильевском ходил и спрашивал:
— Чей я? Примите меня, пожалуйста. Я не ваш?
— Убирайся к черту! — отвечали ему.
— Меня надо бы похоронить, — просил он. — Похороните меня, пожалуйста. Дорого стоить я вам не буду. Если вы признаете меня родственником, департамент полиции вам еще и премию даст. Я им очень надоел.
Так он ходил по городу и канючил. Но в городе и без него было достаточно покойников, как тут отличить: кто из них
живой, кто мертвый?Он ходил по Невскому, безучастный, с растерзанным лицом. Если случалось несчастье, он был тут как тут, рядом, но помощи своей не предлагал, просто стоял и смотрел на жертву, он-то знал, какая ей готовится участь.
Покойник уже давно был труп, достопримечательность города, к нему привыкли, он мог оказаться за тобой в очереди — в конце концов, кто только не стоит в очередях?
Но вскоре общество раскололось на два общества: сочувствующих непогребенному и требующих сохранить его как свидетельство бесконечного равнодушия людей. На заинтересованных в его судьбе и малозаинтересованных.
А он очень устал, ему все равно, на чьи деньги быть захороненным, уж очень не по-христиански он себя чувствовал.
Он заходил в парикмахерскую и на восклицание «Пожалуйста, бриться!» — отрицательно мотал головой, он заходил в сенат и слушал сводки о ходе войны и себе самом.
Слегка смердило, он был смущен, считая себя причиной, но ораторам это не мешало говорить, говорить.
Они все говорили о народе, а кто, как не он, знал, что они имеют в виду, кто, как не он, заснуть не мог посреди площади у Исаакия от этих бесцеремонных пьяных восклицаний из толпы этого самого народа.
Его хватали за нос, полиция отгоняла, но его все равно хватали подстрекаемые взрослыми дети. Он чувствовал, что без него, беспомощного, мертвого человека, жизнь их была бы совсем пуста, и позволял делать с собой что угодно. Он становился предметом поклонения, объектом ненависти, героем анекдотов, злобой дня, причиной войн, он становился всем, непогребенный, прилично одетый субъект, ничей. Он не помнил и потому не мог подсказать адресов, по которым жил, и того единственного, по которому умер. Он не помнил, оплакивал ли его кто-нибудь и какие обстоятельства заставили людей вынести гроб ночью из дома и выбросить в овраг. Он не помнил, был ли при жизни злодеем, он знал, что очень много злодеев похоронено и с небывалыми почестями, что же должен был совершить он, если его лишили погребения?
Он простил бы им все, если бы они пришли и забрали его, но они не приходили и, возможно, не без удовольствия читали в газетах о скоплении зевак вокруг него у Исаакия или сами глазели из толпы на выставленное для насмешек тело.
Департамент полиции начинал подумывать, не заспиртовать ли его и не внедрить ли в Кунсткамеру навечно как свидетельство непомерной жестокости народа.
А он лежал и старался не вонять, изо всех сил он старался удержать разложение и не вонять, он с благодарностью воспринимал служителей, опрыскивающих его каждую ночь благовониями, и когда кто-то из толпы ловко срезал пуговицу на единственном его пиджаке, и холодный петербургский воздух лизнул жалкое тело, и что-то лопнуло, и в воздухе запахло, невыносимо запахло тлением, он заплакал.
Он заплакал, потому что всю жизнь старался быть опрятным, не огорчать других.
Честное слово, он не хотел этого: ни толпы, ни сумасшедшего интереса к себе, ни зла, ни добра, он хотел быть похороненным, как человек, и чтобы о нем наконец забыли.
И кому пришла в голову злая шутка выбросить его в житейское море вместе с гробом и заставить носиться по волнам неприкаянным?
О Господи, Господи, Господи, он-то знал, что в таком положении его нигде не примут — ни на небесах, ни на земле.