Боксер
Шрифт:
Это, собственно, и есть мой ответ на третий вопрос: почему я действовал у тебя за спиной. Как я уже с давних пор был вынужден сам принимать важные решения, так я поступил и на сей раз. Расскажи я тебе заранее о своих намерениях, ты наверняка попытался бы отговорить меня. Короче, весь вопрос заключался бы в «да» или «нет», а вовсе не в моих доводах. И сказать по чести, я не считаю свои доводы такими уж убедительными.
Не стану скрывать, что место, где я сейчас нахожусь, не слишком-то меня и привлекает. То есть до того не привлекает, что я и помыслить не могу навсегда остаться здесь. На твой вопрос, почему ж я тогда ушел, могу только сказать: потому, что то место, где я находился раньше, меня тоже не привлекало. В том-то и разница между нами: ты давно прекратил поиски, мне же они представляются единственным, что меня еще может развлечь. Ибо поиски равны движению, а я хочу двигаться, вот это, дорогой отец, я и собирался тебе объяснить. Не стану делать вид, будто сейчас я Бог
P.S. Забыл спросить, как ты себя чувствуешь? Напиши мне про это, не кури так много и живи до ста лет».
Я кладу письмо на стол, и у меня мелькает странная мысль, что я впервые держал в руках письмо человека, бежавшего из республики.
— Ну, как ты это находишь? — спрашивает Арон.
— А чего тут находить? — отвечаю я. — Письмо как письмо.
Он берет письмо и начинает его читать, серьезно и сосредоточенно, словно видит в первый раз. Я не мешаю ему, хотя в нашем разговоре возникает долгая пауза. Арон умышленно не торопится. Он далеко не всегда так медленно читает. Под конец глаза его наполняются слезами. «Тогда ему не было еще и двадцати одного года», — тихо произносит он. В голосе Арона восхищение: подумать только, человеку всего двадцать лет, а он пишет такие письма. Он вытирает лицо ладонью. Но это не помогает, слезы все льются и льются, Марк вызывает в нем такое волнение, с которым трудно совладать. Арон подходит к шкафу и кладет письмо в коробку из-под обуви. Я спрашиваю:
— А еще он тебе писал?
Я вижу, что Арону трудно говорить, он переходит к окну и выглядывает на улицу. Даже плечи у него и те плачут, он конечно же не желает обидеть меня своим молчанием, я прекрасно это понимаю. Я ухожу. Когда я, выйдя на улицу, бросаю беглый взгляд наверх, окно у него уже закрыто.
На другой день посреди стола лежит перетянутая шнуром пачка, на вид в ней писем шестьдесят — семьдесят. Я развязываю узел, беру то, что лежит сверху, это как раз вчерашнее. Когда я хочу достать из конверта второе, Арон говорит:
— Нет, не читай их.
— Почему?
— Потому что я не хочу. Они никого не касаются.
— А зачем ты их тогда выложил?
— Потому, что ты мне не доверяешь. Ты спросил, получал ли я и другие письма. Вот здесь он лежит, мой ответ.
Я могу только повиноваться, ибо путь к чтению писем проходит через его согласие. (Два дня спустя мы отправляемся с ним на небольшую прогулку. Когда мы выходим из дому, он замечает, что на улице гораздо холодней, чем он полагал, и просит принести ему куртку. Он дает мне связку ключей, поднявшись, я вспоминаю про коробку из-под обуви. Я думаю, что уж завтра-то наверняка представится возможность незаметно положить на место взятые письма, но страх перед разоблачением удерживает меня от кражи. Прочитать их не отходя от стола я тоже не могу. Внизу ждет Арон, и через пять минут он будет знать, чем я занимаюсь у него в комнате. Час спустя, когда мы уже снова сидим в его квартире, у меня возникает фантастическое подозрение, что, возможно, Арон пометил письма и вся эта история могла быть задумана как проверка для меня.) Я говорю:
— А жаль. В каком-нибудь из писем Марк наверняка отвечает на твои вопросы, ведь переписка — это своего рода разговор. Я мог бы получить более четкое представление о том, что ты писал ему.
— Повторяю в сотый раз, — улыбается Арон, — а все потому, что ты такой недоверчивый. Потому, что ты думаешь, будто я могу тебе многое рассказать. А писал я ему совсем про другое.
— Вздор. Просто потому, что ни одно событие нельзя заменить его описанием, даже самым подробным.
Помолчав, он говорит:
— А знаешь что? Давай устроим эксперимент.
Он говорит громко, и лицо у него вполне веселое, возможно, он хочет показать мне, что ему удалось одолеть вчерашнюю печаль. И он говорит следующее:
— Я дам тебе прочитать все письма. Но за это потребую от тебя небольшую плату. Ты должен будешь перед чтением сказать мне, что я мог бы написать ему в ответ.
— Этого я не сумею.
— Да не будь ты таким трусом, — подбадривает он меня. — Не лишай нас удовольствия.
Я растерян, я представляю себе упреки, которые могут быть в письмах, адресованных Марку, сердитые слова, которые могли со временем утратить свою остроту, вызывающие и гордые заявления, что, мол, он прекрасно живет один, даже лучше, чем жил прежде. Могу я себе представить и просьбы, не просьбы даже, а мольбы к Марку, чтобы он вернулся домой, всякие обещания… Но я не поддаюсь на эту затею, я отвечаю:
— Нет, нет, чего не могу, того не могу.
Арон утвердительно кивает, словно ничего более естественного, чем мой ответ, на свете просто быть не может. В его глазах я выгляжу личностью, которая избегает риска и занимается лишь тем, что лежит на поверхности, то есть личностью довольно скучной. Он говорит:
— Могу
тебя успокоить. Я ему вообще не писал.— Ты ни разу не ответил на его письма?
— А что тут такого удивительного?
— Ты не написал ему ни одного письма?
Он дает мне время прочувствовать эти слова, после чего начинает втолковывать, что у него просто не было другого выбора. Уход Марка из дому имел не только конкретное значение, но и в первую очередь — чисто моральное. Он воспринял этот уход как доказательство полнейшего равнодушия Марка по отношению к отцу. Арон чувствовал себя как оплеванный. Вот почему он считал письма Марка откровенным лицемерием, и высокий интеллектуальный уровень этих писем ничего, по существу, не менял. Может, и сам уровень был лишь свидетельством угрызений совести, но даже на величайшие угрызения ничего не купишь, пока не исправлено содеянное. Вот он и не желал участвовать в этом лицемерии. А вступление в беседу, в мало-помалу становящуюся непринужденной болтовню с помощью почты, без всякого сомнения, и оказалось бы таким участием, поясняет он дальше, ишь чего захотел. Тут Арон спрашивает:
— Надеюсь, ты понимаешь, что это не мои сегодняшние соображения, что я тебе рассказываю, какие мысли были у меня именно тогда?
Я киваю.
— Если ехать означает странствовать, то он немало постранствовал по свету. Ты только взгляни на марки.
Я начинаю перебирать письма и вижу, что пришли они из самых разных стран, из Франции и Марокко, Югославии, Швеции, Мексики, открыток среди писем нет. Марк ни на одном месте долго не задерживался, из каждой страны приходило всякий раз только одно письмо. А между разными странами снова и снова письма из Гамбурга, но даже на письмах из Гамбурга везде указан другой адрес отправителя. Коль скоро мне не разрешают читать, я хочу, по крайней мере, собрать информацию, которую могут мне дать конверты.
— Обрати внимание на последние письма, — говорит Арон.
Самое последнее пришло из Израиля, как я вижу, и предпоследнее, и предпредпоследнее, я насчитываю их семь штук. С большим трудом мне удается разобрать дату на последнем штемпеле. Май шестьдесят седьмого.
— Не хочу тебя обманывать: тот факт, что я ни разу не написал ему, содержит лишь половину правды. Когда от него пришло первое письмо, я сам поехал в Западный Берлин, раньше это было просто. Там я сел в самолет и полетел в Гамбург. Водителю такси я показал конверт, и он без труда нашел нужную мне улицу. Домик был довольно убогий. Я понятия не имел, что ему скажу, я думал: лишь бы мне его увидеть, уж тогда что-нибудь наверняка придет в голову. Но его не было дома. Дверь открыла какая-то женщина и, услышав, что я отец Марка, впустила меня. Квартира была довольно большая, и каждая комната кому-нибудь сдана, так что все время был слышен звук открываемых или закрываемых дверей. Женщина сказала, что понятия не имеет, когда он вернется, но если я хочу, то могу и подождать. Я сел у него в комнате и начал ждать, у меня просто сердце разрывалось, когда я видел, как он живет. Кровать, и стул, и шкаф, даже стола — и того нет, зато есть ящики. Я просидел так до ночи, потом опять вошла эта женщина, мне было как-то неловко перед ней, я сказал, что сейчас уйду, а завтра приду снова, но она сказала, что я могу и переночевать здесь, она не возражает. Я провел ночь в его постели, но и на другой день он не пришел. Я подыскал поблизости комнату в отеле, купил себе зубную щетку и белье и по два раза на дню наведывался в его квартиру, чтобы справиться. Между делом я осматривал город, один раз на какой-то улице даже зашел куда-то выпить. На пятый день женщина сказала мне, что, может, будет проще, если я оставлю для него записку, тогда он даст о себе знать, как только вернется. Трудно сказать, придет он завтра или через месяц и придет ли вообще. Я приходил туда еще два дня, заставил женщину поклясться, что она и в самом деле не знает, куда он делся, потом я написал ему записку. Я написал так: вернись домой, уж не настолько тебе все это важно, чтобы погубить ради этого родного отца. Потом я уехал домой. В очередном письме было написано, что он ездил в Дортмунд с одним приятелем и очень огорчен, что не застал меня. Если у меня есть время и охота — так он писал дальше, — я могу приехать к нему снова, только надо его предупредить заранее. Про мою записку — ни звука, ни в этом письме, ни в следующем. Вот теперь ты, надеюсь, понимаешь, почему я не написал ему ни одного письма.
Арон купил себе телевизор. Он окончательно и бесповоротно уединился. Я не совсем понимаю, что он хочет этим сказать. Он взвесил и обдумал много возможностей проводить время. Кормить лебедей на реке, посещать мероприятия еврейской общины или мероприятия жертв фашизма, или купить собаку, или снова отправиться в небольшую поездку, или изучать в газетах брачные объявления, короче, все эти возможности и еще многие другие он продумал и отверг. Ему казалось, что он лишь теперь догадался, почему ему причинила такую боль потеря Марка: он понял, что это была его последняя потеря. Теперь ничто больше не могло причинить ему боль, ибо теперь терять было нечего. В известном смысле это даже можно было считать преимуществом.