Большаки на рассвете
Шрифт:
— Смотрите! Смотрите! — кричит она. — Есть здесь равенство? Какой должен быть коэффициент? Что мы получили?
Там, возле столика, уставленного колбами, начинает что-то потрескивать, попискивать, булькать — из колбы вырывается белесый дымок, и запах тухлого яйца наполняет весь кабинет…
Юозас пинцетом поддевает кусочек коричневого вещества, вертит его — какая мощь таится в нем, какая сила!
— Чего она все время кричит? — спрашивает Юозас у Альбинаса.
— Молчать! — топает поношенной туфлей учительница, но Юозас не унимается.
…Ничего не поймешь, что она там бросила в колбу; чем больше она кричит, чем больше показывает, тем меньше сама понимает. Ей лишь бы потрескивало, клокотало, дымило, лишь бы только какая-нибудь реакция происходила. Нет, они не в состоянии здесь услышать, как жужжат атомы в тишине молекул, как гудят от упругости минералы, как пожираются частицами железо, сталь, камень, — всё. Оксидация,
— Из-за этой своей спешки она когда-нибудь не то вещество бросит и все ее колбы вдребезги разлетятся, взорвутся, как атомная бомба, — говорит Юозас.
— А ты не волнуйся, — говорит Альбинас, — она не из тех, кто видит и слышит атомы. Стряпуха. Только все ее горшки пригорели.
Потом снова порядок, лад…
— Энергия из ничего не возникает и никуда не исчезает, — бубнит учитель физики, вытирая доску. — Наука устанавливает закономерности. Пока еще не все закономерности известны, однако… — физик смотрит на кого-нибудь из нас (чаще всего на Стониса). — Может, вы откроете какой-нибудь закон, — продолжает он, улыбаясь, и широкой ладонью поправляет черные растрепанные волосы. — Итак, сегодня мы с вами познакомились с мельчайшими частицами — протонами, нейтронами, квантами.
— А тут нет ничего сложного, — говорит он на следующем уроке. — Двигатель внутреннего сгорания. Почитайте учебник и все поймете. Клапан, поршень, свеча, здесь почти все так же, как в паровой машине, только он действует по принципу взрыва, а там…
О подобных вещах Юозас уже слышал от своего ученого двоюродного брата, но ему до сих пор не дает покоя вопрос: почему квадрат гипотенузы прямоугольного треугольника равен сумме квадратов катетов? Что такое иррациональное число? Много вопросов мучает его.
После урока химии, а порой и истории, в класс влетает на тонких каблучках учительница французского, уи пардон, не влетает, а впархивает, как какая-нибудь напоенная солнцем бабочка, шелестящая своими коротенькими сухонькими крылышками; красные губки бантиком, головка вскинута, пардон, говорит она, извиняясь за то, что столкнулась с учителем истории, выбила у него из рук учебники, журнал, иллюстрации, карточки, на которых перечислялись темы уроков, вопросы, и даже коллекцию мотыльков.
— Дайте мне журнал, — говорит она учителю, а тот, бедняга, весь багровый, заикается, и только теперь класс замечает, что он весь испачкан мелом, замечает, какая у него густая с проседью борода, какие толстые стекла очков, а кто-то даже вспоминает, как сухо щелкает футляр, в который он их прячет после урока.
Долгое время Юозас думал, что учителя живут по-другому — нет, нигде не встретишь такого ада, как у них дома. Большинство из них всегда было чем-то неудовлетворено, и об этом можно было судить по одному-другому непривычному, нечаянно вырвавшемуся или не к месту сказанному слову. Юозас не переставал удивляться, почему Великая Педагогша все время возвращалась к чеховскому «Человеку в футляре», — этот человек в футляре внушал ей дикую ненависть, презрение, может, даже отвращение; видно, в нем было что-то и от нее самой. Однажды Юозас не выдержал и ляпнул:
— Но ведь в футляре может быть и скрипка.
«Чего это вы так придираетесь к футляру?» — хотелось ему еще спросить у нее, но не хватило смелости: учительница так глянула на него, что у Юзукаса перехватило дыхание.
— Да, да, — спохватившись, сказала она, — все зависит от содержания.
Что такое футляр? — спрашивает себя Юозас. Это погоны отставных генералов, униформы, заслуги, условности, что-то старинное, мертвое, это то, под чем копошатся бактерии стужи, одиночества и смерти, и Чехов это прекрасно чувствовал. Но как же всего этого не видела Великая Педагогша? Она сама в футляре! — осенило его. Чинная, строгая, требовательная, она не вылезает из него ни на минуту, ни на миг, не видит себя со стороны и потому ей так противен человек в футляре…
Или, например, учитель истории — ужасный педант, требующий, чтобы все загогулины были выведены тщательнейшим образом, весь погруженный в учебники и программы, чего-то там ищущий, что-то отмечающий карандашом, говорящий тонким, медоточивым, порой жалящим голосом, так вот, этот учитель истории как только «забирается» в древнюю Грецию или в Рим, словно преображается, и голос его делается низким, громоподобным, все струны в нем звучат!
И другие учителя что-то скрывали и от себя, и от других, пытались замаскироваться — кто криком, кто топаньем ног, кто угодничеством, смешанным с педантичной требовательностью; кто вел себя словно дирижер у пульта: замолчите, замолчите, чтобы ни гу-гу у меня — кажется, махнет палочкой, и ученики запоют стройным хором — такое множество тем, столько они усвоили материала, но нет: ходит между партами Великая Педагогша, заглядывает в их тетрадки («Как написал?» — спрашивает она и сама себе отвечает, бесчисленное множество раз поправляя
ответы своих подопечных). Здесь владычествует только один голос — голос спесивой, все знающей, все понимающей Великой Педагогши, и поскрипывают они своими толстыми перьями, листают учебники и молчат, как мышата.Юозас и не заметил, как пришла зима… За окнами класса разбушевалась вьюга, влажный холод пронизывал насквозь. Он сидел с Альбинасом на последней парте возле окна. Ветер проникал сквозь щели, обжигал руки, и все бегали на переменах греться к печке. Там начиналась толчея, свалка — кто кого одолеет. Рядом с Юозасом частенько оказывалась Нийоле, бойкая, вечно улыбающаяся девчонка с лукавым прищуром, единственная из всех носившая школьную форму, всегда успевавшая туда, где погорячей, пристававшая к Юозасу, только он всегда этого не замечал. Он стеснялся своей одежды на вырост, горбился, мерял огромными шагами коридор. Все они — и он, и его друзья — не умещались в своей оболочке: одни слишком быстро вымахивали (Стонис), становились сладкоголосыми, ласковыми, мечтательными, как девчонки, вечно улыбались, ходили расфуфыренные, какие-то ханжески прилизанные, другие ёжились, икали, похихикивали, толкались между партами, висели на турнике, расхаживали, напрягши мышцы. У них все время что-нибудь валилось из рук, они непременно за что-нибудь цеплялись, что-нибудь опрокидывали, и какая-нибудь девчонка подтрунивала над ними: размазня, рохля. Более обидных слов не было, и мальчики самым неожиданным и странным способом пытались отыграться, и конечно же это не оставалось незамеченным, а иногда служило предметом новых подтруниваний и насмешек. Почему-то они всегда не ладили с родителями, учителями, одногодками. То их надо было подхлестывать, то держать в узде, то ругать. Легче легкого было их обидеть, оглушить криком, опалить презрением. На некоторых из них любил покрикивать физрук, других сковывала требовательность Великой Педагогши. Неровно, по-разному пульсировала кровь в их жилах — ни с того ни с сего они вспыхивали или мертвенно бледнели… Приходили с заплывшими глазами, с припухшими лицами; бывало, засыпали на уроке, не в силах следить за объяснениями учителя, замечтаются — в такие минуты их лица светлеют, что-то в них успокаивается, отстаивается.
Особенно остро свое душевное смятение чувствовал Юозас, порой в нем что-то накапливалось, ворочалось, как ледяные глыбы, пыталось вырваться наружу и пуститься по снежным полям, иногда придавливало своей тяжестью, сверкнув на короткий миг своими острыми гранями, чтобы снова все привести в движение, заставить клокотать и опрокидываться. Над всем этим словно парили геометрические фигуры, понятия, которые он не знал куда девать. О том, что этих пацанов, особенно Юозаса, мучило, что кипело в нем, гудело, обжигало, жалило, никто почти не говорил. Это было неосязаемо, отвратительно, эгоистично, ничтожно, интимно, микроскопично мало, однако, многие из этих ребят и особенно он, Юозас, чувствовали: здесь, в этих затаенных, замалчиваемых интимных тайниках и дебрях начинались бурные реакции, расщепление личности на что-то, чего и частицами не назовешь. Здесь таилась гигантская энергия, энергия непонятных желаний, чувств и мыслей, вызывающая штормы, обвалы, несущая подлинную погибель, отчаяние, тоску, ненависть, боль или любовь; все это многие из них поверяли своим дневникам; девчонки об этом нашептывали своим подружкам и заливались краской, когда кто-либо, перехватив какую-нибудь их записочку или дневник, пускал по рукам, которые с такой жадностью набрасывались на чужую тайну. Они считали себя то избранными, то чересчур порочными, то чересчур добродетельными.
Были и такие, которые не хотели с другими водиться, иметь что-либо общее, они что-то скрывали в себе, подавляли, стараясь обскакать других и во что бы то ни стало выделиться; такими они и останутся, ибо когда-то себя убедили в своей исключительности, стало быть, и жизнь у них должна быть какая-то особенная. Для многих из них внутренняя травма стала основой существования, порой даже смыслом жизни или призраком, преследующим их повсюду…
Юозас, как мог, старался что-то обуздать, укротить, понять. Что же он видел у себя дома? Медленную агонию отца, которую все наблюдали с удивительным равнодушием, притворяясь, будто ничего не видят; проклятья, зависть, алчность и презрение мачехи. Освободиться, выкарабкаться, преодолеть во что бы то ни стало — вот что билось в каждой его жилке. К этому Юозас всегда будет стремиться из последних сил, ни перед чем не останавливаясь. Доброта, снисходительность, взаимопонимание — вот что, как он полагал, могло помочь некоторым людям, вот в чем было их спасение; легко, просто, но нет, им этого не надо, им лучше биться не на живот, а насмерть. Почему? Что за призраки заставляют их поступать и жить так? Нет, нет, так нельзя, надо пробиться к чему-то, что освободило бы тебя, принесло бы спасение — к добру, к красоте, иначе чего стоит твоя жизнь, что ты дашь другим, если у тебя самого ничего нет?