Большой марш (сборник)
Шрифт:
Потом в его жизни произошел перелом: он поступил на завод, в ученики слесаря, за ним утвердилось прозвище Механик. Притих, стал серьезный, даже заважничал, гордясь новым положением, званием рабочего человека, но с кепочкой и сапогами не расстался. По-прежнему каждым воскресным вечером его можно было видеть в толпе у пивного ларька или у входа в городской сад, в компании, задирающей девушек.
Он и Галина – что могло быть общего? Какой вообще муж мог из него получиться?
– Я знаю, – сказала Галина, освобождая Андрея от объяснений, – про него многие плохо думали. Он и вправду таким был. А потом стал работать, привычки свои кинул… Война остепенила…
– Когда ж вы поженились?
– В первый
– Ты любила его?
Спрашивать было не нужно, но Андрей не удержался, спросил, будто что-то для себя окончательно и бесповоротно отрезая.
Галина промолчала.
– А Сережка… – произнес Андрей, догадываясь, что за обстоятельства оставили ее неподалеку от города. – Он там, в деревне родился?
– Ага… Я из города выходила – уж чуть-чуть оставалось. Всё с мамой боялись, что прямо на дороге случится. Еле брели – страшно, и сил нет. Только в Листопадовку вошли – и началось. Одна тетка местная сжалилась, в хату пустила… Боря так и заказывал сына… – слабо, печально улыбнувшись, сказала она. – Даже имя заранее придумал… Нет, – произнесла она, будто споря с Андреем, – он хороший был. Добрый… Ты просто не знаешь… Мама болела, я работаю, так он сам на базар ходил, покупал, сам готовил. Водку пить перестал, веришь? У них на заводе давали по талонам, возьмет – и на базар, на продукты поменяет. Уж мама – на что была против, и то потом полюбила, как родного…
* * *
Она замолчала, задумалась, наклонив голову, с горькой полуулыбкой на лице, словно всматриваясь в прошлое, в свое недолгое счастье, которое подарила ей судьба, чтобы тут же обрушить свои удары.
Андрей смотрел на ее опущенную голову, поникшие плечи, и что-то щемящее-щемящее было у него на сердце…
Он жил эти годы войной, видел и знал одну войну; казалось, больше ничего не существовало, не осталось и не могло быть в человеческой жизни. Как странно, как удивительно, что где-то в ту же самую пору люди могли жить какими-то иными чувствами, иными страстями, что к ним могла приходить любовь и они любили, принадлежали друг другу, ждали детей, пытались складывать свое счастье, хрупкое и ненадежное – так не ко времени, вопреки невзгодам и превратностям. И было в этом что-то трогательное, грустное и мудрое, как в полевых цветах, что, подчиняясь одним лишь законам природы, распускались, когда приходил их срок, и цвели на опаленной фронтовой земле. Их мяли солдатские сапоги, колеса пушек, гусеницы танков, они погибали, раздавленные, втоптанные в грязь и кровь, но рядом с погибшими глаз замечал ростки новых – точно отрадный символ извечности и неистребимости жизни…
– Что ж, спать все-таки надо, – поднялась Галина. – Смотри-ка, – взглянула она на ходики, – поздно-то как!
– Только ты особенно не хлопочи, – попросил Андрей. – Что-нибудь под голову, а накроюсь шинелью. Галя! – повысил он голос, видя, как она тащит из-за перегородки всю свою постель: подушку, одеяло, войлочный матрасик. – Ну, зачем это?
– Ничего, я с мамой устроюсь. Потуши свет, когда станешь ложиться.
Кривясь от боли, возникавшей в ноге при каждом резком движении, Андрей стянул сапоги, гимнастерку. Самое лучшее сейчас было бы заснуть крепким сном без сновидений, после которого всё, что было накануне, теряет над человеком свою непосредственную живую власть. Но Андрей знал, что заснуть как раз и не сможет.
Он повернул в патроне нагревшуюся лампочку, лег на лавку, накрылся стареньким, пропахшим подвальной затхлостью одеялом.
– Ну, как тебе там? – заботливо спросила из-за перегородки Галина.
– Хорошо, спасибо. Спи.
* * *
Подвал
погрузился в тишину. Не в ту чуткую, настороженную, готовую отлететь вмиг, как непрочный сон, тишину отдохновения, что наступает на земле с приходом ночи, а в оцепенелую, тяжелую, как свинец, непроницаемо-глухую, какая возможна только там, где нет ничего живого, – под толщей каменных пластов, в заброшенных стволах шахт, в бездонных глубинах морей и океанов. Эта тишина угнетала, давила, словно вместе со всем окружающим хотела омертвить и Андрея. От нее становилось не по себе. Жутко было думать о холоде замыкавших со всех сторон стен, о тяжести обломков, придавивших сверху кирпичные своды подвала, о том, что за этими сводами, за навалами щебня – только немые страшные костяки развалин, осенний мрак, сырой свистящий ветер да громыхание ржавых листов железа на обгорелых, провалившихся кровлях.Андрей прислушался: даже дыхание Галины и ее матери не доносилось до него.
И впервые у Андрея нестерпимо заныло, дрогнуло в груди, и что-то расслабляющее вкрадчиво, змеей поползло в душу, стало точить, разъедать изнутри, парализуя волю, лишая мужества.
Он чувствовал: надо обязательно справиться с подымающейся тоскою, она опасна, она – как болезнь, которая может убить, нельзя, чтоб она одолела, взяла над нами власть, и, мучаясь в этой борьбе, изнемогая, как в приступе настоящего недуга, он застонал, заскрипел зубами, завозился и, не в силах улежать на лавке, рывком поднялся и сел, спустив ноги. Одеяло свалилось на пол.
– Ты что, Андрей? – спросила Галина, расслышав шум и его приглушенный, сквозь стиснутые зубы, стон.
Он долго думал, как ответить, потом сказал:
– Ничего, это я так… Курить захотел.
На ощупь свернул цигарку. Красный огонек, потрескивая, замерцал в темноте…
* * *
Должно быть, потом он все-таки заснул, но переход от яви ко сну и ото сна к яви совершился для него абсолютно незаметно, он не ощутил протекшего времени – проснулся на той же мысли и с той же болью в груди, будто только на мгновение смежил и тут же открыл веки.
Под сводчатым потолком серел квадратик окна – наверху занимался сумрачный, пепельный рассвет.
Угрюмое оцепенение по-прежнему владело подвалом, но тишина уже не казалась глухой и мертвящей: что-то живое пробудилось на поверхности земли, и сквозь узкую щель окна в подвал просачивались какие-то невнятные, неопределенные шумы, шорохи, слышался непрерывный низкий певучий звук. Невозможно было определить, где находится его источник, далеко или близко, что его рождает, – так гудит шмель или басовая струна, задетая пальцем.
Андрей приподнялся на локте. Потянуло туда, наверх, к робковатому, но все же пересиливавшему мглу ночи свету, к неясным звукам, захотелось немедленно выбраться из немоты подвальных стен, из-под навалившейся сверху каменной тяжести, ощущаемой с почти физической явственностью.
Он оделся, стараясь, чтоб его не услышали, накинул на плечи шинель. По коридору, наполненному черной тушью мрака, по кривым ступеням лестницы вышел во двор.
Уже достаточно развиднелось, все вокруг было хорошо различимо. Холмистые нагромождения обломков потеряли свою фантастичность, зловещий вид – теперь это был просто мусор, который нужно было убирать.
Однотонный далекий звук, пробудивший Андрея, слышался отчетливее. Почему-то вспомнились довоенные утра, когда, спеша, глотая завтрак, Андрей собирался в школу, а Женя, бреясь перед зеркалом, – на работу…
И вдруг он понял: это где-то на городской окраине поет заводской гудок, возвещая о наступлении нового дня.
Гудок… В нем не было ничего особенного – обычный сигнал, которым начинаются трудовые будни. Но все в Андрее как-то всколыхнулось навстречу его звучанию, почти забытому и такому неожиданному для слуха…