Большой марш (сборник)
Шрифт:
В листве уличных тополей гомонили птицы, и все-все было еще совсем в самом начале – и утренняя заря, и само утро, и день, которому предстояло явиться в мир, и летний месяц июль с его полуденным зноем, блеклым небом, скоротечными грозами, проливающими на землю живительные, бурные ливни…
Все-все было еще впереди, еще только в предначертании, не известном никому, ни одной человеческой душе в целом свете… И четыре года войны, и все ее поражения и победы, и вся ее кровь, все людское горе… И мертвое пепелище, груды золы и закопченных кирпичей на месте ласкаемого утренним солнцем города… И недолгие, как у множества их сверстников, военные судьбы Игоря и Леньки, незамеченно мелькнувшие в пестроте стремительных событий, среди миллионов других человеческих судеб… Их солдатские погоны, их раны, госпитали, в которых их спасали от смерти, снова раны и, наконец, безымянные могилки под наспех набросанным дерном, которых теперь уже не отыскать никому, никогда…
1965 г.
Огненное лето
Воронежская повесть, рассказанная Н. П. А.
1
Мое
Я любила нашу улицу, она была неширокая, всегда тихая, даже не городского вида: немощеная, вся в короткой курчавой траве с белеющим куриным и гусиным пухом. На дальнем конце своем, что выходил к реке, она круто обрывалась; на телеге или автомашине там было не съехать, а нам, детворе, нравилось сбегать по уступам обрыва и взбираться наверх, для нас этот обрыв был настоящей горой. Боже мой, сколько на этом обрыве было получено царапин, ссадин, синяков и шишек, сколько расквашено носов, и все равно он был самым привлекательным местом для наших ребячьих игр!
Дом, в котором мы жили, был причудливый, совсем особый, не похожий ни на какие другие строения города. Он стоял не в «лице», как говорили наши уличные бабки, то есть – не в ряду со всеми остальными домами, а в глубине квартала, в саду с усыхающими яблонями, так что к нему можно было ходить и с Халютинской, и с Введенской, параллельной.
Сад представлял уже только остатки когда-то пышного и обширного сада. Был он тоже не простой, не обыкновенный, а с затеями. В разных концах его торчали невысокие пьедесталы из дикого камня от каких-то стоявших в нем некогда скульптурных фигур. В центре находился круглый фонтан. Украшавшая его мраморная скульптура сохранилась в сильно исковерканном виде, можно было не столько рассмотреть, сколько угадать, что это – маленький мальчик, отправившийся погулять и повстречавшийся с лягушкой. Склонив голову, мальчик с интересом и удивлением разглядывал у своих ног толстую, впервые им увиденную лягушку, а мраморная лягушка с таким же интересом и любопытством пучила на мальчика свои глаза. Из каменных стен фонтана торчали концы железных трубок, мальчика и лягушку когда-то кропил легкий прозрачный дождик. Но это устройство не действовало, фонтан я помню всегда сухим, наполненным вместо воды песком, в котором играли самые маленькие дети нашего дома.
Я до сих пор хорошо помню утро, когда мне заплели косички, завязали на концах голубые бантики, и, одетую в коричневое, специально сшитое платье, мама повела меня в первый класс, и в мое детство с этого дня вошла школа, большое красное здание недалеко от дома на Девиченской, или, по-новому, Сакко и Ванцетти. Здание было старое, царских времен, но просторное внутри, с такими высокими окнами, что если встать на подоконник, потребовалось бы еще два таких же моих роста, чтобы дотянуться до верхнего края. Три года я приходила в один и тот же класс, – я и мои сверстники росли, поднимались по школьным классным ступеням, но сам класс оставался тот же, – садилась за одну и ту же парту, такую знакомую и привычную, что она уже была для меня не школьным имуществом, а почти как моя собственная, – как что-нибудь из нашей домашней мебели.
В третьем классе мы уже носили красные галстуки. Школьные и домашние уроки, пионерские дела, дворовые игры занимали меня всю целиком и все мое время, с пробуждения и до сна, мне было не сосчитать друзей и подружек по школе, улице, дому, который был на редкость многолюдным, переполненным детворой. Но на самом главном и на самом большом для меня месте в эти мои годы были все-таки мои мама и папа, никакие мои дела, никакая моя суета не могли их заслонить. Папа – худощавый, спортивно-легкий, сероглазый, со светлой прядью волос на лбу, разбросанных так, как будто он всегда был в каком-то стремительном, неостанавливающемся движении навстречу ветру. Все его повадки были тоже такими – точно он все время куда-то стремительно несся. Мама была ниже отца на две головы, совсем небольшая, уже начавшая полнеть, но вся такая крепенькая, ладненькая, что просто мило было на нее смотреть, даже я чувствовала и понимала эту ее ладность, красоту ее сложения. У нее были черные южные глаза, блестящие черные волосы, гладко зачесанные назад, как бы обливающие смоляным лаком ее голову, собранные на затылке в тугой узел. Мне нравилось, когда она их распускала и расчесывала гребнем, я ждала эти моменты, чтобы погладить мамины волосы рукой, вновь ощутить их шелковистость и нежность, прижать их к своему лицу, вдохнуть их едва уловимый запах, похожий на запах полевых цветов. Мне очень хотелось, чтобы и у меня были такие же волосы, но природа поскупилась, не дала мне таких. Они у меня были темные, но не мамины. А вот глаза достались мне точно как у папы – серые, даже светло-голубые, в таких же желтоватых крапинках… Руки у мамы тоже всегда пахли, но совсем по-другому, папа говорил – «больницей». Мама была врачом. Еще не зная толком, что это такое, я говорила, что тоже буду врачом, тащила к себе мамины медицинские инструменты, трубочку для выслушивания больных, молоточек, которым ударяют по колену, они были для меня гораздо
более привлекательными игрушками, чем мои куклы и жестяные кастрюлечки.Таким же самым близким мне человеком, неразрывно соединенным в моем сознании с папой и мамой, была бабушка, хотя она жила не с нами, а отдельно, в своем одноэтажном домике на Верхней Стрелецкой, и только иногда приходила к нам в гости. Я всегда с радостью встречала ее приходы, это была настоящая бабушка, именно такая, какое существует о бабушках в народе представление: добрая и кроткая, вечно хлопочущая в заботах о своих близких, совсем не думающая о себе, как будто ей самой ничего не надо – ни еды, ни питья, ни одежды, горячо любящая своих внуков. Всегда и для всех у нее были припасены какие-нибудь гостинцы. Когда она приходила, я знала, в кармане ее кофты или юбки обязательно лежит для меня кусочек варенного на молоке сахара, который бабушка умела очень вкусно готовить, или завернутая в бумажку тянучка, или маковка, леденцовый петушок на палочке, купленные ею по дороге у уличных лотошников, что тогда торговали в городе почти на каждом углу. И я лезла к бабушке в карман с нетерпеливым желанием поскорее узнать, что же предназначено для меня в этот раз, и непременно что-нибудь находила.
Все называли ее бабушкой, в нашей семье, родственники, для меня она тоже была просто бабушка, ее имя и фамилию я чуть ли не впервые узнала уже только после всей трагедии сорок второго года, после нашего с мамой возвращения на развалины города, когда мы стали разыскивать бабушку, спрашивать про нее у всех, кто мог хоть что-либо знать, и когда, уже осенью сорок третьего, в «Коммуне» появились списки людей, расстрелянных немцами и откопанных в Песчаном логу, и в длинной колонке фамилий мама, ахнув, с побелевшим лицом увидела и прочла и ее имя: Евдокия Максимовна Ивахина…
Я назвала наш дом причудливым: он действительно был такой: низ – из грубого, нетесаного дикого камня, два верхних этажа – из красного, местами облитого глазурью, кирпича, несимметричный, с окнами на разных уровнях, узкими, как крепостные бойницы, и необыкновенно широкими, «итальянскими», в сложных, орнаментированных переплетах, – так что была просто мука, если разбивалось стекло и приходилось вставлять новое: стекольщики не могли, отказывались вырезать стекла нужной формы. Снаружи дома висело несколько балконов и было приделано несколько железных, изломанных короткими маршами лестниц, по которым страшно нравилось бегать дворовой детворе, потому что железные ступеньки певуче гремели и звенели под ногами. Под домом был обширный, с каменными сводами, вымощенный каменными плитами подвал; кончался дом остроконечной крышей, а на углу, обращенном к заречной стороне, подымалась восьмиугольная башня с площадкой и чугунным ограждением. На площадку можно было взобраться по внешней железной лесенке, но была и другая лестница, тоже железная, винтовая, изнутри дома, наглухо забитая жильцами; площадка им была не нужна, на ней по ее малости даже стираного белья нельзя было развесить, а еще какой-либо практической пользы в ней никто не видел. Про дом рассказывали, что до революции он принадлежал архитектору, который строил церкви и на этом разбогател. Он был человеком с фантазией, путешествовал по разным странам и дом выстроил по своему проекту, на свой причудливый вкус, таким, чтобы он напоминал ему виденное в его путешествиях. Оттого дом и получился как бы слепленным из кусочков всех эпох и стилей: кусочек старонемецкого, кусочек – венецианского, одна сторона – в мавританском стиле, другая – отзвук древних Афин. Даже подвал был не просто помещением для хранения капусты и картошки, а какое-то средневековое подземелье, в которое входят с факелами и которое полно пугающих загадок и тайн. Старые жители улицы, помнившие архитектора, его пышную рыжую бороду, поповскую гриву волос, рассыпанную по плечам, говорили, что восьмиугольную башню он возвел не случайно, затем, чтобы любоваться с нее рекой и заречьем, а в ясные летние ночи рассматривать луну и звезды в телескоп. Вероятно, это была правда, башня с ее наблюдательной площадкой, как пожарная каланча, высилась надо всей нижней частью города, надо всеми приречными улицами, с нее действительно открывалась широкая панорама на речную луговину, была видна вся дамба от Чернавского моста до Придачи и сама Придача – километрах в двух от города, зелень ее садов, крыши домишек; в летний зной все это зыбко дрожало в расплавленном струящемся воздухе, и, когда мы, дворовая детвора, мальчишки и девчонки, смотрели с архитекторовой башни, Придача казалась нам миражем, донесшимся видением тех далеких заманчивых стран, что были описаны и изображены в моей самой любимой книге о путешествиях капитана Кука.
Архитектор, рассказывали те же уличные старожилы, уехал с белоказаками в 19-м году, когда они захватили, а потом, под напором буденновской конницы, вынуждены были покинуть город. Не так-то просто было тогда, после бесчисленных реквизиций, проводимых и красными, и белыми, сыскать конный транспорт, но архитектору белогвардейские власти помогли, с их содействием он сумел раздобыть для себя несколько подвод, на которых увез книги, картины и дорогую посуду. Куда он делся, бежав с белыми, жив ли, а если жив, то где, – про это никто ничего не знал. Дом его Советская власть объявила национализированным, принадлежащим народу, и заселила по горкоммунхозовским ордерам. Набились тесно, как во все такие национализированные дома, комнаты поделили перегородками на каморки, в коридорах было не повернуться от столов и столиков с керосинками и примусами и всегда темно, потому что на электричество существовал «лимит» и его экономили, всегда угарно от керосинной вони; влетаешь в летний солнечный день с улицы – и будто мгновенно слепнешь в угольном коридорном мраке, в нос ударяет вязкий, застойный запах плохого керосина, масла, пригоревшего на чьей-то сковородке, чьих-то убежавших щей. Чужому человеку здесь не сделать и шага, но путь в свою комнату, к своей двери знаешь вслепую, ноги несут сами сквозь шипение примусов, мимо сине-розового пламени под днищами кастрюль, а протянутые руки сами безошибочно попадают прямо на дверную ручку в нашу комнату.
Она была узкой, как школьный пенал, с одним окном. Даже не с окном, а половиной окна, другая половина находилась в соседней комнате, у других людей. Комната представляла отрезок зала, разделенного тонкими стенами в один кирпич. Моя и мамина кровати стояли друг за другом вдоль правой стены, у другой – гардероб и диванчик, на котором устраивал себе постель папа, а в середине оставался проход, чуть шире, как в вагонных купе. В комнате была еще одна важная вещь – круглый стол у окна. На нем мы обедали, я готовила уроки, мама кроила мне платьица и шила их на машинке. Вечером, после ужина, этим столом полностью завладевал папа.