Большой верблюжий рассказ
Шрифт:
– Наш пахирь!
– единогласно решили калики.
– На Иердани купахомся и изронихом!
– хотя общеизвестно: что с возу упало, то пропало. И в этот момент, когда греки топтались и переминались, прикидывая, чем может грозить безоглядное признание пресловутого пахиря, чаши сей, из коей до дна хлебать, своею. "Когда-то наступает у каждого в жизни такой момент, - стал думать он.
– Когда-то наступает, и ты приходишь в некое сомнение. То ли устаешь, то ли запинаешься и оттого выбиваешься из колеи. Одним словом, наступает смутное время. И кто-то этим обязательно пользуется. Никогда не выходит так, чтобы ты споткнулся, а тебе дали выправиться. Стоило наступить такому времени у меня, как любящая жена нашла себе другого. Так же поступит и эта женщина". Но все равно требовалось или отложить рейс, или поменять билет. Потому что женщина была мартовской. Она не могла спасти его. Но он об этом не думал.
Они вышли в чернь пустой аэропортовской площади. Потрескивали редкие сверчки. Еще теплое дыхание степей несло горьковатую прянь богородской травы и еще чего-то такого, что явственно, до ударов в голове приближало Афган. Изящная женщина спросила его про семью, и он, желая задержать запах и
Они побродили взад и вперед, не очень удаляясь от светлых окон аэровокзала, и уселись на скамейку. Край ее плаща завернулся ему на колено, и это прикосновение его возбудило. Он представил ее раздетую, вероятно, очень притягательную, вероятно, умеющую дать неслыханную сладость. Милочка Бейдинова славилась таким умением. Но он с ней никогда бы не стал. Но зато всегда был согласен со своей женой. Он всегда рвался к ней, так рвался, что она начинала это ощущать на расстоянии. Она редко проявляла себя. Буря была ей чужда. Всякий раз она глубоко уходила в себя. И только изощренная покорность, с которой она исполняла его желания, редкие и отрывистые просьбы усилить или ослабить, убыстрить или замедлить или еще сделать что-то, выдавали бушующее ее пламя. После нее ему никто не был нужен. И эта женщина не была нужна. Она не тронула его сердца. Она была мартовской - и потому, вероятнее всего, для него созданной, ведь всех мартовских он чувствовал. Но все равно она не была ему нужна. А он ее хотел.
Он осторожно погладил ее маленькую руку без перстней.
– Мороз по коже!
– сказала она, и он попросил извинить его за эту неприятность.
Она спросила, будет ли он слушать причину ее здешнего пребывания. Он предположил присутствие здесь того человека, которого она любила, но с которым теперь, возможно, с сегодняшнего дня, у нее стало все в прошлом.
– Все, - подтвердила она.
– Все, кроме...
– Кроме чувства, - перебил он.
Она промолчала. "Как бы мы чудесно отдались друг другу, - подумал он. Хоть на час бы я принес ей забвение". Он не солгал. Ему действительно было важно, испытывает ли женщина с ним блаженство. По этому поводу он регулярно вел с Севой нечто вроде дискуссии. Сева все принимал к сведению, но не мог перевести в область практики. Когда случались женщины, то всегда выходило так, что с ними это надо было делать едва ли не кавалерийским наскоком, в считанные минуты, которые, кстати, или наоборот, некстати, женщина бездарно теряла на пресловутое сопротивление. И если в результате что-то выходило, то как-то быстро-быстро, с высунутым языком и дыханием крупной собачьей упряжки. Сева хотел хорошего. Он выспрашивал у него, нашего человека. Он выспрашивал и у Милочки. Он Севе старался указать, но чуял, что слова пусты. Они не только искажали, они прямо откровенно лгали. Это занятие подлинно было только для двоих и только для занятия, то есть осмыслению и пересказу не подлежало. Милочка же дергала плечиками, то ли не понимая, то ли разыгрывая.
– Ну что ты, Сева, - кривила она яркие губы.
– Вам же глубоко наплевать на наши переживания. Вот и платите. А заплатив, не спрашивайте!
Сева опять спрашивал у него: - Как же все-таки? Почему это воспето мировой литературой и мировым искусством? Почему даже все туалеты исписаны этим? Но почему всякий раз все начинается с нуля? Почему всякий раз она, в лучшем случае, просто лежит и не мешает, будто нет мирового опыта, будто ей самой этого не надо?
– Да, в общем-то, любить ее надо, женщину, - в конце концов стал говорить ему наш человек.
– И даже вот эту, твоего Анзора, бабу?
– спросил в ошарашении Сева.
– И ее!
– твердо сказал он.
– Никогда!
– твердо сказал Сева.
Он хотел ответить Севе сожалением, но лишь пожал плечами, а сейчас подумал о том, как бы они могли одарить друг друга. Он представил ее под собою и вновь вспомнил жену. "Ведь не смогу из-за нее!" - с нарастающей яростью понял он. А она отстраненно смотрела в темноту, но как-то так, будто темнота была стеной. Он не стал разрушать эту стену. Молчание затягивалось. Его стало лихорадить - может быть, от возбуждения, а может, от того, что он, как выстрела, ждал объявления о регистрации на свой рейс. Ждал и думал отведенное время надо использовать сколько можно продуктивнее, то есть надо хотя бы хорошо разговориться, чтобы иметь шанс получить адрес. Он искоса разглядывал ее профиль - нечто от базальтовой Октавии (римский скульптурный портрет), правда, и к счастью, с милейшим славянским налетом. Он скользил глазом от изгиба шеи к плотно сжатым коленям, худым и изящным. Он разглядывал и думал, что следовало еще и привыкнуть к ней, чтобы жена не столь безнадежно заслоняла ее. И одновременно же он думал о тщете своего намерения. Раздастся щелчок в репродукторе - и он покорно, как после последней затяжки к стенке, -
встанет в хвост очереди на регистрацию.Наверно, и ей передалась лихорадка. Она зябко поежилась. Он посчитал это концом. Встал со скамьи. Она оторвалась от темной стены.
– У вас очень похожие глаза!
– неожиданно сказала она.
– Правый с левым?
– спросил он, хотя понял, что она сравнивала с тем человеком, с которым у нее, вероятно, с сегодняшнего дня все осталось в прошлом.
– Нет, - серьезно сказала она.
– У вас глаза такие же, как у человека, которого я люблю.
– Но он вас не любит, - сказал он, хотя знал, что слова ничего не исправят. Более того, слова принесут ему еще одну боль - ту, которая заставит осознать свое бессилие. Именно в бессилии все вернуть он говорил жене, что она ошибается, что новым своим избранником она не любима.
– Мне кажется, - сказал он еще, - мне кажется, если мы останемся до завтра, то будем принадлежать друг другу как мужчина и женщина.
– У Бунина в "Солнечном ударе" это произошло гораздо скорее, неприязненно отозвалась она.
– Там это произошло едва ли не через три часа после встречи, - напомнил он, чувствуя ее неприязнь и моля лишь о том, чтобы она поняла правильно.
Она согласилась с доводом и зачем-то повторила конец его фразы: "...после встречи".
– Он не любит тебя, - сказал он.
"Он не любит тебя!" - говорил он, а жена с царственной грацией обнажалась, обвивала его собой, как бы безмолвно говоря: разве нелюбимая такова, разве она столь богата, что может так одарить?
И только потому он сейчас сказал печальной изящной женщине о возможности их близости и молил понять только это, потому что в ином смысле слова должны оскорблять.
– Если бы это произошло, - начала говорить она, но как-то несуразно сказала совсем иное.
– Если бы он это понял!
Слова показались ему двоякими, но он уловил в них ту же боль, какую терпел сам, то есть для второго смысла, подразумевающего близость лишь в случае душевной чуткости того безвестного ему, но любимого ею человека, для этого смысла места не оказалось.
– Останьтесь до моего рейса!
– попросила она. Он взял ее маленькую и без перстней руку.
– Вы ведь все поняли как должно?
– спросила она.
– А вы родились в марте?
– спросил он.
– Значит, все поняли, - констатировала она с печалью, а ему до спазмы в сердце захотелось сказать о своем законе жене - законе, по которому она любила только его. И он кинулся в город, в его тусклые, притихшие и не очень чистые улицы, заглядывая враз во все окна всех домов, пребывая враз в центре и на окраинах, и во дворах, и в подъездах, и в квартирах, везде заставая жену с теперешним ее человеком и нигде ее не находя. Миг длился столько, сколько сжималось и разжималось сердце для сильного и очень болезненного толчка. И в конце его он, будто возвращаясь из города обратно, уже знал, что произойди все именно так, найди он ее и скажи об открытии, о своем законе, даже поверь она в него - ничего все равно не изменится, потому что никто в мире установлением истины не вернул время и события назад и никто в мире установлением истины не вернул себе любовь. Может быть, со временем и событием еще как-то бы получилось, но с любовью дело обстоит только так. Значит, все поняли, - повторила печальная изящная женщина, прибавляя с безнадежностью о том человеке, конечно, этого никак бы не понявшем.
– Суть совсем в другом, - сказал он.
– Надо научиться возвращать время назад.
– Выходит, мы могли бы отдаться друг другу, только чтобы почувствовать себя любимыми?
– спросила она. Он согласно кивнул.
– Я этого не могу сделать. Но прошу вас, останьтесь со мной до моего рейса, - повторила она просьбу.
Она повторила, и он согласился. Вот вам и "Венера, гони своего Акакия, то есть Лавросия!" - их гонят, а они все равно лезут. Только бы ведь сказать этак изысканно, мол, простите и тэпэ, то есть ецетера, как говаривал Селим. Да про ту же работу вспомнить: я-де всею бы душой, но, знаете, работа... Но что-то гнетет русского мужика. Что-то сподспуда гложет его. Разломлен он как бы изначала и кое-как спечен. Чужому глазу трещину не видать, а она все время дает знать о себе. И все время хочет мужик от нее избавиться, почитая ее за изъян и думая, что каким-то этаким, себе противным поступком, он приобретет цельность, улучшит, так сказать, сортность свою - тоже порцеллан мейссенский! И ведь тот же Сева, изобретатель вышеприведенного вопля к Венере, - он равным же образом есть порцеллан. Ведь в Крым он покатил почему? А потому что у смерти край ему надо посмотреть, не произошло ли чего там за его отсутствие, ну, не исчезло ли чего в тех, только ему одному дорогих местах, которые у него остаются повсюду. В том же Крыму ему необходимо всего лишь место, где он испил стакан томатного сока - без сомнения, совершенно обычного, если не подпорченного. Но он его испил в какую-то такую, даже самому Севе неведомую, но выспренную минуту, что этот сок стал эталоном соков вообще, и теперь хоть в лоск исхудай (выражение Селима - не на Кипре, конечно, которое с обязательной ссылкой на автора иногда употребляет Сева), хоть изощрись в приготовлении сего томатного сока (равно, как и любого другого), Сева будет значительно и с сожалением клонить голову и тупить взгляд, во всех подробностях объясняя излишки ненужных и отсутствие нужных компонентов. В другом месте он с неизбывным наслаждением отсидел на дощатом очке только потому, что на нем красовалась вывеска "Даретхана". Что? "Даретхана"?
– и туда, и с той поры о ней - всякому при всяком удобном случае. Вот примерно, как обстоит с русским порцелланом, бишь мужиком. Леварсия же, Лавросия то есть, не задевает, что его жену призывают гнать его, Лавросия. "Венера, гони своего Лавросия!" - кричит Сева. А Лавросий и в ус не дует. Привозит каждый день положенное количество продуктов и режется в нарды. И здоров. И ровен. И улыбчив. И ни на какие моря не ездит. А если и живет на них, то не ходит. А если и ходит, то не лезет в воду. Русский бы человек заметался, стал бы часть продуктов свозить на сторону или пропивать. Леварсий же, то есть Лавросий, и не думает догадаться. И спит сном праведника. Не то что сам Сева. Ему, видите ли, не дает спать парочка за стеной. Кровать у них, видите ли, чрезмерно такая, что Севе уснуть невозможно.