Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине
Шрифт:
Зачем же?
А затем, что опять ему приплыли деньги с теткиного завещания, и теперь хватит для гвардейской службы — в лейб-гусарах.
В Царском Селе он близко сходится со мною и Вольховским, и я, как Бурцову когда-то, отвечаю на беляевский вопрос: «Чего ты хочешь в жизни?»: «Хочу быть исправным офицером, генералом, буду честно служить, и оттого лучше будет моим солдатам, лучше будет отечеству».
А Бурцов, то бишь Беляев, поднял на смех и довел до краски, легко показав, что одно мановение аракчеевской руки сотрет усилия не то что мои — сотни таких благородных офицериков, «и, стало быть, служить вы будете не по собственному плану, но по аракчеевскому». Он признавал, что кое-какое
Вот в этом месте разговора я краснел и спрашивал:
— Так что же, в отставку идти? Ведь где ни служи — везде будешь под Аракчеевым и его главным другом? (Тс-тс!)
— Отчего же? — небрежно так отвечает Беляев-Бурцов. — Вот мы сидим, вольно толкуем, совсем от Аракчеева не зависим.
— А дальше что?
— А дальше — нужно десятку, сотню благомыслящих людей вроде нас соединить и образовать новую службу, подчиненную совсем иным людям: уж не тем подчиненную, а нам — мне, вам, всем. И в этой службе уж твердо знаешь: что вложишь, того никакой Скалозуб не перечеркнет (прошу прощения, Скалозуба в ту пору еще не было — через семь лет только появится).
— Но что же за новая служба?
И тут пошел разговор не простой, не на один день, — о честной и потому труднейшей службе отечеству: находить и собирать лучших, исподволь помогать несчастным, распространять выгодные нам стихи, книги, слухи, образовывать общественное мнение.
Помню, Беляев как-то говорил: положим, нас сто человек; каждый может воспитать, улучшить десять других — и вот уже тысяча. А они — еще десять, и таким образом всего через несколько лет вся грамотная Россия, подобно спелому плоду, упадет — куда? В наши объятия (ах, горячи были, молоды!).
Позже я догадался, что наставник наш не совсем так думал, как говорил, — но, видно, боялся вспугнуть, разочаровать. Однако Вольховский прямо спросил: «Теперь, кажется, уж не мы, а вы, Иван Григорьевич, забыли об Аракчееве, его полиции, слугах, о его главном друге. Они ведь не уйдут сами, шпионов зашлют, иную службу пресекут».
И тогда Бурцов (ах, Беляев!) развернул перед нами необыкновенную панораму: мы осторожно готовим Россию к новой жизни, а встретив сопротивление, бескровно и быстро овладеваем правительственной властью — и ссылался на 11 марта 1801 года и 28 июня 1762-го, когда общее мнение было куда менее взбудоражено высокими мотивами, нежели у нас; и нам казалось неоспоримой истиной, что если Екатерина в 1762-м и граф Пален в 1801-м легко собрали нужные им подземные силы и переменили правление, — то нам во столько же раз легче будет сие повторить, во сколько раз наши принципы ихних благороднее…
Так писались в тюремной камере в уме первые мои мемуары — о незабвенном Беляеве. Позже, к концу следствия, я расставался с моим капитаном: отсылал его на юг после Семеновской истории (хотя и не помню, как из лейб-гусаров он перешел в Семеновский).
Отправив Ивана Беляева в Киев, я уж не встречался с ним после 1821 года…
Вот какую задачку задал я Следственному комитету!
Итак, дорогой Евгений, повторяю, что пока они искали других москвичей-заговорщиков и перебирали Беляевых, меня почти не трогали, и я сидел-посиживал в своем пятом нумере.
Однажды
так скучно и кисло сделалось, что решил встряхнуться. Ох, эти будни в крепости (или в каторге, все равно). Вот тогда-то, в будни, и тяжелее всего, и если не почувствуешь, что в тюрьме своя поэзия, то на одной прозе непременно сдохнешь. Очень понимаю происхождение подобных эпизодов — странных для обычного, житейского взгляда, — как отказ Батенькова выйти из каземата и отправиться на вольный воздух, в поселение: за 18 лет, разучившись почти говорить, он получил в последний день своего крепостного одиночества глоток вина с комендантского стола, сразу охмелел и объявил: «Нет закона, чтоб из тюрьмы против воли выводить! В тюрьму вопреки желанию — о, да! — но не наоборот!» И после того, за столы и стены цеплялся, бился, когда вытаскивали на свободу.И Лунин Михайло Сергеевич все постился, и сурово, в Петровской тюрьме, а мы думали — обряды католические того требуют, пока однажды он не объяснил: «Мяса не ем, чтобы не было силы — перемахнуть через стену и дать деру!»
Мой же способ был несколько иным: пускаться в фантазии; и скажу вам, Е. И., открыл в себе такие залежи ценного ископаемого, именуемого воображением, что только изумлялся прозорливости моего незабвенного лицейского соседа («У тебя, Жанно, склад мыслей поэтический — ты, брат, поэт — и пиши!» А я ему: «Ты всех наделяешь собственными своими качествами»).
Так вот, веришь ли, что бывало в Алексеевской равелине — несмотря на допросы, очные ставки и все прибаутки не совсем забавного положения, я до того увлекался, что, ходя диагонально по своему нумеру, неоднократно подходил к двери и хотел идти за мыслью, которая забывала о замке и страже. Странно тебе покажется, что потом, в Шлиссельбурге (самой ужасной тюрьме) я имел счастливейшие минуты…
Какие же мысли проходили сквозь стены — не смогу точно сказать — иногда очень дельные, но больше всяческая чепуха.
Выручали, к примеру, короли — ей-богу, немного стыдно при нашей республиканской складке. Бывало, с утра начну, скажем, британских (память на числа, вы знаете, и сегодня еще не совсем утратилась — спасибо доброму моему Ивану Кузьмичу). Так вот, бывало, не торопясь начну с саксонских королей после семицарствия:
Эгберт 802—839
Этельвульф 839—858
Этельбальд 858—860
Этельберт 860—866
Этельред I 866—871
Все на «Э» почему-то начинаются. Потом Альфред Великий 871–900. Дальше я немножко сбился на Эдуарде Мученике и Эдмунде Железнобоком — зато датчан быстро одолел (там повстречал своего старинного приятеля и любимца Гарольда Заячью лапу — с 1035 по 1040).
О каждом монархе можно было подумать; кое-что и придумать — слава богу, навострился с капитаном Беляевым. Вот миновал Эдуарда Исповедника, 1042–1066 годы. Подумал — отчего Исповедник? И, не зная ответа, вообразил несколько страшных грехов и покаяние почтенного монарха. Затем Гарольд II — бедный Гарольд! — которому суждено сложить голову при Гастингсе; и русскую княжну, королеву, тоже очень пожалел. А нормандского победителя Вильгельма I Завоевателя (с 1066-го по 1087-й) я просто ненавидел и воображал тайные саксонские заговоры против него. Но не вышло, не сумели!
Зато уж поплатился за всех Вильгельм II Рыжий (ах, верно, и рыжий был, если даже прозвище осталось!). В 1087-м воцарился, в 1100-м найден в лесу со стрелою в груди. Кто затем?
Генрих I Боклерк. 1100–1135: дольше процарствовал, чем наша Екатерина II. Но что за странное прозвище, отчего Боклерк? Этот пункт никак не давал мне покоя. Однажды на допросе я спросил вдруг генерала Чернышева, отчего Английский Генрих I — Боклерк? Он так и окаменел, пробуя на мне свои рачьи зрачки. Потом хрипло выцедил: