Болтун. Детская комната. Морские мегеры
Шрифт:
Сначала, однако, я считаю необходимым хотя бы в двух словах рассказать о том, какая меня окружала обстановка, как реагировали на мое поведение посетители бара, и о различных второстепенных обстоятельствах, так или иначе повлиявших на течение этого припадка, ибо он отличался от предыдущих не только своей длительностью, интенсивностью и предельной глубиной, но и неожиданным исходом, повергшим меня в отчаяние, не менее близкое к помешательству, чем описанное только что чувство блаженства, — отчаяние, которому в дальнейшем, после пережитой мною жестокой физической встряски, предстояло смениться сладостным изнеможением, обозначившим, если угодно, конечную точку всей траектории.
Обстановка в целом была такой же, как в любом портовом кабаке, куда ты можешь заглянуть при условии, что выглядишь не слишком глупым и не слишком богатым, не слишком застенчивым и не слишком нахальным; где нет недостатка в красивых девицах, танцующих с посетителями, и в менее красивых, украдкой строящих тебе глазки и не забывающих лишний раз принести рюмку вина, чтобы ты не заскучал и чтобы хозяйка, видя на твоем столе стопку картонных кружков, могла убедиться, что ты не собираешься праздно сидеть и ротозейничать; где имеется, к примеру, небольшой оркестрик, составленный из трех довольно искусных, но подвыпивших музыкантов, снабженных разными инструментами, — саксофониста, аккордеониста и пианиста, который время от времени, когда ему надоедает пялиться поверх нот на лицо или ножки хорошенькой женщины, нет-нет да и пробежится пальцами по клавиатуре; куда рано или поздно вваливается компания загулявших матросов, немедленно привлекающих общее внимание своими громкими речами и бурной жестикуляцией, после чего, бывает, один из них, особенно куражливый и взбалмошный, затевает стычку с каким-нибудь хлыщом, не согласным отпустить всего-то на минуту симпатичную девчонку и выражающим, с гневными или плачущими интонациями в голосе (ведь на разных людей спиртное и действует по-разному), свой решительный протест, — пока этого господина не вздуют и, при боязливом одобрении владельцев бара, не выбросят за дверь, предварительно отобрав у него портфель; когда же ты выйдешь из бара сам, может обнаружиться, что и твои карманы разгрузили, но обычно лишь на следующий день, проснувшись к обеду с железным обручем на голове и прояснившимся сознанием, понимаешь, что ночные увеселения — правда, называть их так почему-то уже не хочется, — не обошлись тебе даром в самом буквальном смысле этого слова. Я не отказываюсь наотрез от воссоздания этой атмосферы (хотя неизбежно придаю тем самым повествованию налет дешевой романтики, а я, как уже сказано,
Отношение ко мне посетителей после наскока рыжего коротышки явно изменилось: не то чтобы в его агрессии было что-то из ряда вон выходящее, такое, чего в этом заведении не видят каждый день; к тому же она не имела следствий и не сопровождалась потасовкой, как обычно бывает при столкновениях подобного рода, но это как раз и бросилось в глаза окружающим: хорошо зная, насколько вспыльчив мой соперник, готовый пускать в ход кулаки в первую же секунду, едва лишь кто-нибудь начинал волочиться за его подружкой и, стало быть, наносил ему личную обиду, они не могли опомниться от удивления, видя этого человека спасовавшим перед столь невзрачным чужаком, о чьих посредственных бойцовских качествах красноречиво свидетельствовала полная пассивность. А может быть, все подумали, что его напутал мой спокойный, беспечный вид, и, решив, будто под этой маской я скрываю какое-то невообразимое коварство, он до того растерялся, что почел за лучшее ретироваться; мне, по крайней мере, это предположение было весьма приятно, и, желая удостовериться в своей правоте, я быстро обвел взглядом зал: большинство танцующих с любопытством — мужчины не таясь, женщины искоса, украдкой, — бросали взгляды на рыжего; поскольку же вслед за тем оба партнера, не переставая разговаривать, переводили глаза на меня, я утвердился в мысли, что составляю предмет их беседы и что обо мне отзываются благосклонно. Во всяком случае, одно было ясно: если в момент своего появления в дансинге я выглядел какой-то мутной и неинтересной фигурой, то теперь завоевал определенное уважение со стороны этих людей, привыкших ценить и почитать лишь тех, кто их сильнее, и это преисполняло меня безмерной гордостью, отчасти объясняющей почему очередной припадок моей болезни, в отличие от предыдущих, приобрел характер бахвальства, тем более поразительного, что в других я выпендриванья на дух не переношу. Хотя надо признать: в обществе — если только я умышленно не отступаю на задний план, потихоньку наблюдая за всеми со стороны, — мне, как правило, нравится играть заметную роль; обычно я доволен, когда меня причисляют к разряду людей, от которых всякую минуту ждут чего-нибудь неожиданного (меткого слова, проявления творческих способностей, нестандартного поведения в сложившейся ситуации и т. п.), а потому предвкушают при любой встрече с ними смену привычного взгляда на мир; восхищаясь этой разновидностью смертных, все еще не очертившейся в моем сознании с окончательной четкостью, я, естественно, всей душой желаю им подражать. Когда же я оказываюсь в узком кругу, особенно среди женщин, то эта роль, разыгрываемая не из сознательного лицемерия, но из инстинктивной потребности напускать на себя многозначительный вид и являться перед другими в выгодном свете, доставляет мне острую радость; впрочем, в этом случае меня пьянит не легкий аромат мистификации, а странное чувство освобождения: мне кажется, что благодаря удачному стечению обстоятельств я смог наконец вновь получить в свое распоряжение то, чего долго был лишен и что по праву мне принадлежит, вновь стать самим собой. Именно поэтому, несмотря на страшные воспоминания о жизни в коллеже-интернате и в армейской казарме, я порой думаю о прошлом с ностальгией, — похожей на ту, которая овладевает старой актрисой, стоит ей вызвать в памяти сотрясавшийся от аплодисментов громадный театральный зал, где она блистала в лучших своих спектаклях.
Что касается друзей, то они не верили собственным глазам. Моя стычка с коротышкой и неоспоримая красота моей партнерши на какое-то время изменили мнение, составившееся у них прежде. Бесцветный молодой человек, вечная обуза для всей компании, куда-то исчез. В самом деле, сейчас я вел себя по отношению к слабому полу так, как они могли только мечтать, я в некотором роде воплощал их представление о том, каким должен быть идеальный мужчина, — дерзкий, надменный, при необходимости агрессивный и саркастичный, любящий, как и подобает настоящему мужчине, залить за воротник, хладнокровный перед лицом угрозы, привыкший брать женщин нахрапом и умеющий с первого взгляда им понравиться, но самое главное — абсолютно уверенный в себе. Лучше сказать, я полагал, что произвожу на них такое впечатление. В душе я горделиво возносил себя на высокий пьедестал, примеряясь к образу сердцееда. Непререкаемо удостоверив свои мужские качества столь выдающимся поведением, я отыгрывался за все неудачи; поскольку же моя ребяческая фанаберия так и не была до конца изжита, готов был приписать происходящему значение какого-то высшего откровения (и для меня, и для других), — оттого-то тайное упоение общим признанием незаметно сменилось во мне тщеславным желанием явить себя публике во всей красе: так пьянеющий от успеха актер, не умея разнообразить свои приемы, начинает их форсировать, и топорность его игры постепенно выходит наружу. Хорошенько поискав, я, может быть, обнаружил бы еще какие-нибудь привходящие или даже вовсе посторонние факторы, способствовавшие, однако, новому припадку болезни, течение которого я могу описать здесь, увы, только самым приблизительным образом. Но эти разыскания завели бы меня слишком далеко, и я, по правде сказать, опасаюсь, что, промешкав так долго над причинами, отобью у читателя охоту добираться вместе со мною до следствий. Сознаюсь честно: я уже сейчас не могу поручиться, что меня продолжают слушать. Не чувствую уверенности. Пора, давно пора отбросить эти праздные выкрутасы, которые и мне ничуть не по вкусу, раз и навсегда перестать метать петли вокруг моего предмета, потому что меня интересует предмет как таковой, только он. Итак, приступаю к существу дела. Вернись ко мне, читатель, вернись: с причинами я покончил, ничто не мешает мне перейти к рассказу о самом феномене.
Общим в моих двух припадках — описанном выше и теперешнем — было лишь то, что им предшествовала некая эйфория; начиная с того мгновения, как болезнь вышла на поверхность, сходство полностью прекратилось. Важно заметить, что она обнаруживается и проявляет себя с максимальной силой лишь тогда, когда находит область сверхвысокой восприимчивости в моей душе, иными словами, для этого сама жизнь должна подвести меня к необычному внутреннему состоянию. Как мы помним, в первом случае это было странное чувство счастья, навеянное, по-видимому, безлюдьем, бодрым рокотом волн, светлым небом, густой древесной тенью, тем более отрадной, что она составляла полную противоположность слепящим меловым утесам, раскалившимся под беспощадными лучами солнца, и казалась мне поэтому настоящим оазисом среди пустыни, — не говоря о еще более резком различии между запахом летней скуки, пропитавшем в тот день мою комнату, и свежестью, которую я вбирал всеми порами на морском берегу. Во втором случае, занимающем нас сейчас, ощущения мои, пусть и более интенсивные, в целом носили сходный характер, — та же беспечность, то же знойное и пассивное наслаждение, та же отрешенность, не исключавшая, впрочем, глубокой симпатии к окружающим, — но вот причины этих ощущений изменились: не хочу пренебрегать важной ролью, какую, вероятно, играла солидная доза спиртного, поглощенного мной в тот вечер (может быть, кое-кто, усмехнувшись, заметит, что роль эта была не просто важной, но решающей), однако никто не помешает мне думать, что созерцание восхитительно красивой женщины само по себе могло стать для меня источником живейшей радости, а радость эта, тоже сама по себе, могла подготовить почву для наиболее жестокого припадка, случившегося на моем веку. Как бы это яснее выразить? Когда чувствуешь на себе такой взгляд, долго хранить молчание невозможно; когда сознаешь, что рядом оказался единственный человек, которому не боишься поверить самое главное, естественно не упускать благоприятную минуту и воспользоваться случаем тут же, поскольку больше он, по всей видимости, не представится. Столь же естественно то, что теперь, думая о причинах происшедшего, не просто склонен признать важнейшей из них магическую притягательность этой женщины, но и ставлю в какой-то мере под вопрос значение моего тогдашнего опьянения, шумной, взвинченной атмосферы, да и всех прочих описанных выше обстоятельств, так как они, по-моему, были второстепенными и прямо к делу не относились.
Как и в начале более ранних припадков, душевный подъем сменился во мне страстным желанием говорить, но смена эта произошла так органично, так нечувствительно, что я и не подумал объяснять ее новым проявлением болезни, — это и понятно, ведь мое желание впервые в жизни было утолено, притом немедленно: еще не разобравшись в смысле происходящего, я уже говорил. Переход совершился как будто без моего участия: иными словами, мне не пришлось пройти через фазу удручающих и всякий раз безуспешных попыток отделаться от неясного гнетущего ощущения, которое было настолько ужасно, что я содрогался даже при воспоминании о последних приступах. Мне, однако, было суждено пережить не менее дьявольский кошмар, и читатель сейчас в этом убедится.
С каким-то редким безрассудством, впрочем, лишь подчеркнувшим несомненно показной характер очередного припадка, я начал говорить, едва только оркестр перестал играть и разговоры в зале, до этой минуты более чем оживленные, мгновенно стихли. Я говорил, и это было воистину бесподобное чувство. Вынося на свет то, в чем я вряд ли посмел бы признаться самому себе, я словно сбрасывал с плеч тяжелое бремя, я понял наконец, как перешагнуть через стеснительные нормы, якобы служащие общественному благу, и обрести давно желанную раскованность; я избавился от губительной сердечной смуты, которой мы сами не даем улечься, прячась от чужих взоров в своем замкнутом и неприступном внутреннем мире; прежней борьбы, лихорадки, сумятицы в душе как будто не бывало; на нее низошло божественное отдохновение; я все больше исполнялся какой-то просветленности, и она уже не имела ничего общего с глухим безразличием к происходящему, но была плодом неисчислимых былых усилий, лишь в это мгновение по достоинству вознагражденных; я отрешился от ярма приговоренного к пожизненной каторге, медленно изливая все, что во мне скопилось: это было умопомрачительное наслаждение, сравнимое разве что с крайне удачным эротическим опытом. Не осуждайте меня за то, что я сознательно темню, между тем как надо бы без околичностей рассказать, в чем заключались мои признания; сразу замечу: я и не собирался их здесь излагать; если же вы непременно хотите узнать, что именно я тогда говорил, должен предупредить: вас ждет жестокое разочарование, ведь как бы ни сердились на меня недалекие люди, считающие, что любой сочини гель автобиографии наделен идеальной памятью и что они вправе ожидать от него точного отчета о каждом его поступке, я, обещая добросовестно, ничего не замалчивая, исследовать сложный механизм развития моих припадков, не брался докладывать обо всем по пунктам, включая и то, чего сам знать не знал. Я не виноват в том, что самое важное от меня ускользает — да что я? бесповоротно ускользнуло, и как раз тогда, когда, казалось, к нему оставалось только руку протянуть. Как я уже говорил, искажать факты меня ни за что не заставишь, и если некоторые из них, нужные для понимания целого, так и не вспомнятся, я не стану пользоваться преимуществами свободного фантазирования, не буду, стараясь произвести впечатление на читателя, подменять то, что стерлось из памяти, даже самыми правдоподобными выдумками. Ничего не поделаешь, придется огорчить тех, кто не в меру любопытен и дотошен. Я предпочитаю подвергнуться незаслуженному обвинению в том, что намеренно опускаю в своем изложении какие-то вырвавшиеся у меня тогда слова, поскольку они могли бы подорвать мою репутацию; скажу больше: я дам себя повесить, если сыщется хоть один человек, все еще наивно полагающий, будто я стараюсь ее не подорвать. Пусть из-за того, что я был не очень внимателен или вправду что-то запамятовал, ляжет тень на весь мой рассказ, призванный внушать неколебимое доверие, — мне все равно. Слышу вопрос: как же я мог забыть наиболее значимую или, во всяком случае, наиболее увлекательную его часть? На этот вопрос мне нечего ответить. И все же попытаюсь дать объяснение: доброжелательных читателей оно, быть может, удовлетворит. Каким бы нелепым и маловероятным ни показалось то, что я сейчас скажу, но я действительно напрочь забыл содержание моей тогдашней речи, и по самой простой причине: я не обращал на слова ни малейшего внимания. Поясню. Всего важнее для меня было молоть языком, а что именно молоть — до этого
мне дела не было. Отдавшись ликующему чувству освобождения, я не следил за тем, что плету, я видел только, как сказанное отражается на лицах, поочередно вспыхивающих любопытством, гадливо кривящихся, а затем и белеющих от возмущения, словно лица присяжных, вынужденных внимать не в меру словоохотливому обвиняемому, который, нисколько не раскаиваясь и прекрасно владея собой, бестрепетно расписывает свои чудовищные преступления, доведшие его до столь позорного конца. Иначе говоря, суть дела не в том, что я считаю неуместным сообщать посторонним какие-то интимные подробности, преданные мною публичной огласке исключительно под влиянием болезни, и что вполне закономерный стыд мешает мне еще раз воспроизвести здесь признания, в которые я тогда пустился (о чем позже неизменно сожалел), — а в том, что я положительно не способен удовлетворить любопытство читателей; кроме того, я уже сказал, что твердо решил следовать своим принципам и не потворствовать недоверчивости этих самых читателей, с их вечными подозрениями и разочарованиями: они не заставят меня прибавить к рассказу и малую толику вымысла.Женщина сидела, опершись локтями на стол, и молча смотрела, как я разглагольствую; ее брови были нахмурены, детские кулачки прижаты к вискам. Она не сводила с меня взгляда даже в те мгновения, когда рывком хватала рюмку и жадно к ней припадала, как будто, шокированная и в то же время завороженная моими откровениями, к которым я вызывающе примешивал все больше грязи, черпала в вине силы, помогавшие ей сносить взятый мною тон. Я не видел, чтобы она хоть раз отвела глаза: слегка наклонившись вперед и подпирая подбородок правой рукой, из которой вырывался голубоватый дымок сигареты, аккуратно зажатой между большим и указательным пальцем, она не отрывала взгляда от моих губ и не меняла позы, пребывая в странном бездействии, в покое, напоминавшем скорее какую-то изнурительную сосредоточенность. Вероятно, я говорил не так долго, как мне показалось, времени больше не существовало, или, лучше сказать, я находился вне времени, ибо, опасаясь, что меня оборвут, торопился отвести душу и в угаре этой спешки, не дававшей даже вспомнить о часах, наращивал темп своей трескотни, а вместе с ним усиливал и цинизм, без страха и стыда подставляя себя шквалу негодования, уже вздымавшемуся в зале: почти все посетители подошли ближе и теснились вокруг нашего столика. Скажу иначе: в этот миг обычные человеческие заботы вдруг отхлынули, улеглись, дали мне какую-то чудесную передышку; все связи с внешним миром распались, время как бы сошло на нет.
И все же радость, которую я ощущал, выставляя себя на публичное обозрение, мало-помалу сменялась испугом: меня тревожили и лицо этой женщины, внезапно выразившее неподдельную растроганность, и глухой ропот посетителей за ее спиной — они вполголоса обсуждали происходящее, сопровождая свои слова тихим, но все более неодобрительным посвистываньем, и временами указывали на меня пальцем. Я чуял запах беды: события принимали куда более скверный оборот, чем казалось несколько мгновений назад, но, как я уже говорил, накатанная до предела атмосфера, в которую теперь погрузился бар, меня не смущала, даже напротив, побуждала дразнить слушателей еще сильнее, придавая моим речам, и без того вышедшим за грань приличия, нескрываемо гнусный характер. Я говорил также, что не отказываю себе в сумасбродном удовольствии, весьма ценимом, однако, людьми, которым небезразлична мнение окружающих, — оно заключается в том, чтобы всеми возможными, а зачастую и прямо недостойными средствами возбуждать в них интерес к себе; если же интерес начинает гаснуть, вновь его разжигать, заходя еще дальше, потом еще и еще, много дальше, чем допускает самая элементарная, проще сказать естественная, стыдливость. Думаю, меня не упрекнут в чрезмерном пристрастии к самокопанию, если я замечу, что любопытство, отвращение и, наконец, неприязнь, вызванные моим поведением, удовлетворяли желаний красоваться перед другими тем полнее, чем более открыто их выражала публика; я мог без всякого преувеличения тешить себя заманчивой мыслью, что стал главным действующим лицом вечера — героем, шутом гороховым или общим врагом, но в любом случае тем, на кого устремлены все взоры, начиная с глаз прекрасной женщины, слушавшей меня, казалось, с огромным и неослабевающим напряжением, поскольку мои слова текли чересчур быстро, а ее знание французского было далеко от совершенства, и кончая гневно сверкавшими глазами парней и девах, которые, скажем честно, принадлежали не к той среде, где принято поражать друг друга внешними эффектами. Но все же, как ни пьянил меня этот словесный оргазм (мое тело буквально билось в судорогах, звуки изливались из горла неудержимым ручьем), а также более основательное, хотя и более низменное наслаждение, доставляемое тем обстоятельством, что я нахожусь в центре внимания, — стану ли я отрицать, что был напуган? Возможно, здесь надо выразиться точнее. Возможно, это был не испуг. Говоря, что я был напуган, я имею в виду следующее: я отдавал себе отчет в том, что сорвался с обрывистого склона, стремительно лечу вниз и, сколько бы ни старался за что-нибудь уцепиться и выкарабкаться обратно, вскоре окажусь — конечно, не в прямом, а в переносном смысле, — на дне пропасти. Это был такой же страх, какой я сам на себя нагонял подростком, когда, идя ночью по лесу, воображал, будто в темноте меня подстерегают волки, убийцы, привидения, а затем, ощутив, что все во мне сжимается от ужаса, радовался опьяняющей мысли: мне, оказывается, так же легко заставить мое сердце колотиться и нервы трепетать, как шевельнуть мизинцем или даровать кому-либо душевное расположение. Если бы вы видели, как агрессивно поглядывали на меня некоторые молодые сутенеры, рассерженные моей изысканной и в то же время недопустимо сальной речью, оскорблявшей их примерно также, как если бы я наплевал им в физиономию (они, понятно, ждали только удобной минуты, чтобы вышвырнуть меня вон), если бы вы видели ухмылки их подруг, которые, предвкушая скандал и с наслаждением вдыхая его аромат жадными ноздрями, хотя существо дела на этот раз им было не вполне ясно, выказывали по отношению ко мне несомненную отчужденность, отчасти насмешливую, отчасти презрительную, — притом что не испытывали естественной потребности ни смеяться надо мною, ни меня презирать, если бы вы, что всего важнее, видели прямо перед собой эти серьезные и внимательные глаза, излучавшие немыслимый, с какими-то серебристыми искорками, блеск, и эти чуть утолщенные, может быть, из-за тончайшей примеси негритянской крови, ярко-красные губы, придававшие и без того белоснежной коже особую бледность, то, думаю — пусть меня простят люди, уверяющие, что никогда не отдавались неуправляемым эмоциям, — думаю, что любой из вас, оказавшись в подобном положении, то есть подстрекаемый столь же необычайным словесным зудом, уязвленный и наэлектризованный общей враждебностью, но истово желающий, пусть и ценой своего доброго имени, покорить женщину, ощутил бы такое же волнение, как я, волнение, парадоксальным образом сочетавшее в себе — до конца разложить его на составные части мне не удалось бы никаким анализом, — страх, горячку, восторг, простодушное высокомерие, тщеславное самодовольство и физическую страсть, — и, даже если бы захотел, не смог бы справиться с этим волнением лучше.
Так вот: в тот самый момент, когда я, ничего не подозревая, рисовал в воображении тайное родство душ, незаметно для слепой толпы связавшее меня и эту женщину, в тот самый момент, когда я восхищался молчаливым, строгим и внимательным видом, с каким она меня слушала, хотя в силу бесспорной неспособности понять все обороты чужого языка едва ли проникала в глубинный смысл некоторых моих откровений, — что, впрочем, избавляло меня от необходимости следить за выбором слов и опускать иные подробности, которые представляли меня в невыгодном свете и портили лестное, как я надеялся, впечатление, составленное ею обо мне прежде, но которые я, несмотря на их возмутительно интимный характер, был принужден упоминать, поскольку боялся потерять нить рассуждения, в тот самый момент, когда я, искренне поверивший, что в лице прекрасной незнакомки в мою жизнь влилась стихия подлинного чувства и что наш союз вот-вот обретет — уже обрел, и притом с несравненной ощутимостью — значение решающего поворота в моей судьбе, так как все утверждало меня в мысли, что мне наконец удалось вырваться из холодного, унылого одиночества (в действительности оно почти никогда не было ни холодным, ни унылым, а лишь казалось мне таким сейчас — столь сильно контрастировало с ним мое желание) и согреться целительным теплом взаимопонимания, — в тот самый момент, и здесь я с трудом заставляю себя говорить, эта женщина, которая, если разобраться, была такой же шлюхой, как все остальные, вдруг рассмеялась мне прямо в лицо.
Глава II
Я побежал, спотыкаясь, к дверям, но перед тем как их распахнуть, оглянулся. Она сидела на прежнем месте, сотрясаясь от смеха, по ее лицу текли слезы. Вокруг нее, так же раскатисто смеясь, упирая руки в бедра и выпятив животы, толпились посетители, обрадованные тем, что можно наконец нарушить молчание, в которое их повергла моя длинная речь, и дать выход раздражению; впрочем, выражать свои чувства они могли только бессловесно — буйным весельем, пронзительными взвизгиваньями и смачным похлопыванием себя по ляжкам. Меня чуть не вывернуло от этого зрелища! Едва я затворил за собой двери, бар наполнился отрывистым гоготом, похожим на стрекотанье пулемета. Выйдя из жарко натопленного, шумного зала, я испытал облегчение, но лишь в первую минуту. Снег на тротуарах затвердел, подмораживало. Холод проникал сквозь одежду, сквозь поры, расширенные алкоголем, пробирал до мозга костей. Улицы были безлюдны, темны, лишь в отдалении блестели редкие фонари. Я поглубже засунул руки в карманы, поднял воротник пальто, застегнул его на верхнюю пуговицу и побрел вдоль стены, с опаской глядя по сторонам и время от времени посматривая назад: нужно было убедиться, что за мной никто не идет. По тусклому обледенелому асфальту мостовой, усеянной снежными пятнами, бежала, постепенно истончаясь и пропадая в сумраке, белая разделительная полоса. До меня еще долетали смех и голоса, приглушенные ватным воздухом, слившиеся в неразборчивый гул, — я различал только металлические нотки оркестра, вновь, на этот раз будто под сурдинку, заигравшего какую-то мелодию. От мороза перехватило дыхание, я на мгновение остановился и не без удовольствия обвел взглядом улицу. С одной стороны, прямо передо мной, тянулось длинное невысокое здание, фасад которого представлял собой сплошную белую стену с единственными большими воротами: тяжелые створки были распахнуты настежь, в глубине прятался окруженный решеткой сад, в это время года занесенный снегом; с другой — ряд маленьких домиков, замечательных, пожалуй, только тем, что все они были каменные и под каждым окном лепился балкончик с кованой оградкой одного и того же рисунка, — тонкий слой снега, покрывшего все вокруг, делал идеальную тождественность этих узоров еще более наглядной. Вдали, замыкая перспективу, мерцали пышные белые купы деревьев городского парка, а над ними, подобно горной вершине, высилась большая ель, вот уже тридцать лет составлявшая главное его украшение. Вся эта застывшая абстрактная декорация, эти здания, которым снегопад, оттенивший их контуры и вылощивший поверхности крыш, придал особую строгость, тихая и, можно сказать, мертвенная атмосфера, пустынность чистых прямых улиц, выглядевших так, словно город покинули все жители, да еще эти зияющие ворота, открывавшие вид на столь же пустынный двор, были отмечены печатью странной, нечеловеческой силы, всегда, в каком бы обличье я ее ни встречал, заставляющей мое сердце учащенно биться, — и в этот миг я, может быть, особенно высоко оценил свойственное ей сочетание бархатистости и суровости, геометрической стройности и чудесной таинственности, благодаря чему она так разительно отличалась от хаоса, царившего в притоне, двери которого только что за мной захлопнулись; я далек от того, чтобы усматривать здесь нечто большее, чем простое совпадение, но все-таки не могу не сказать, что перепад этот в точности соответствовал двум основным природным склонностям, понуждавшим меня непрестанно колебаться и, как иногда кажется, управлявшим всеми движениями моих чувств: внезапно преисполняясь неодолимым отвращением к жизни в обществе, с его интригами, мелкими страстишками и пустословием, к тяжелому, как в парной, жару, источаемому толчеей, в которую нас так или иначе втягивают тоскливые будничные обязанности, я всей душой желал от них избавиться, чтобы вкусить спасительного свежего воздуха и тишины, но не успевал последовать своему желанию, как начинал бояться, что навсегда потеряю связь с людьми, и боязни этой оказывалось достаточно, чтобы я оправдал перед самим собой сдачу позиции, представлявшейся мне наиболее достойной, и вновь спешил изгваздаться в грязи общества, с наслаждением окунался в эту клоаку, хотя вскоре, не умея с нею свыкнуться и в очередной раз понимая, что не способен соединить свою жизнь с жизнью других, отплевываясь, бросался вон, торопясь укрыться в недосягаемом месте, рисовавшемся мне в мечтах, — и так без конца. Это состояние вечных метаний из стороны в сторону было для меня одним из самых мучительных, но в настоящий момент я еще не достиг стадии неудовлетворенности одиночеством: вспоминая прокуренный душный зал, резкий свет, падавший на скученную толпу, вульгарный смех женщины, словно изменившей нашему молчаливому соглашению, наконец, картину народного разгула, столь забавлявшую меня пару минут назад, я лишь острее чувствовал, как приятно созерцать неподвижный, ледяной и безмолвный пейзаж, где я был единственной живой душой.