Боратынский
Шрифт:
Вместе с детьми они посетили живописные окрестности Неаполя: Баию, Помпею, Кастелламмаре, Амальфи, Салерно и, наконец, Сорренто, откуда родом был Тассо, один из любимейших поэтов Боратынского. «Теперь неделя наша проходит для детей в уроках, а каждое воскресенье мы делаем une partie de plaisir <приятную прогулку>, осматривая здешние церкви, дворцы и замки, или просто едем за город в какую-нибудь деревушку».
Боратынских опечалило лишь одно — известие из России о кончине отца Николая Путяты: «<…> мы не могли читать последнего вашего письма без содрогания, думая о том, что вы претерпели <…>». Да ещё поэт озаботился оставленными делами: срочной уплатой в Опекунский совет по тамбовскому имению и долгом одной барыне, чем попросил заняться своего друга.
Так, в полном отдыхе и счастье прошли май и июнь.
Боратынские жили уединённо в своей квартире в Vico Carminello a Chiaya с прекрасным видом на Неаполитанский залив; почти ни с кем не общались, за исключением нескольких русских семей, своей давней московской знакомой,
К тому времени поэт окончил стихотворение, которое, возможно, задумал и начал ещё на пироскафе, когда вспомнились ему отец, детство в Маре и славный его дядька, Джьячинто Боргезе, который столько рассказывал о лучезарной стране Италии…
С письмом Путятам, по-видимому посланным в конце июня, Боратынский отправил два стихотворения — «Пироскаф» и «Дядьке-итальянцу»: поручил отдать их Плетнёву «для его журнала».
Пространный монолог памяти своего воспитателя написан с редкой свободой, — не иначе как лазурные морские просторы, вольный чистый воздух да мягкое благодатное итальянское солнце надышали поэту его мерный слог, щедрые переливы интонации и благородную полноту зоркого и одухотворённого воспоминания.
Беглец Италии, Жьячинто, дядька мой, Янтарный виноград, лимон её златой Тревожно бросивший, корыстью уязвленный, И в край, суровый край, снегами покровенный, Приставший с выбором загадочных картин, Где что-то различал и видел ты один! Прости наш здравый смысл, прости, мы та из наций, Где брату вашему всех меньше спекуляций. Никто их не купил. Вздохнув, оставил ты В глушь севера тебя привлекшие мечты; Зато воскрес в тебе сей ум, на всё пригодный, Твой итальянский ум, и с нашим очень сходный! <…>Поэт вспоминает «благодать нерусского надзора» своего дядьки, обернувшийся за долгих двадцать лет сердечной привязанностью, совместные прогулки по Москве, когда познакомился со всеми в древней столице «макаронщиками», — и вновь видится ему отрочество в родном поместье:
Ты полюбил тебя призревшую семью И, с жизнию её сливая жизнь свою, Её событьями в глуши чужого края Былого своего преданья заглушая, Безропотно сносил морозы наших зим; В наш краткий летний жар тобою был любим Овраг под сению дубов прохладовейных. Участник наших слёз и праздников семейных, В дни траура главой седой ты поникал, Но ускорял шаги и членами дрожал, Как в утро зимнее порой, с пределов света, Питомца твоего, недавнего корнета, К коленам матери кибитка принесёт И скорбный взор её минутно оживёт. <…>Тенью мелькает в этих стихах сам поэт, зато ясно очерчен скорбный лик маменьки в мгновение встречи.
Но тут же стих преображается: на смену приглушённого голоса памяти приходит звонкий, торжественный глас истории:
Но что! радушному пределу благодарной, Нет! ты не забывал отчизны лучезарной! Везувий, Колизей, грот Капри, храм Петра Имел ты на устах от утра до утра. Именовал ты нам и принцев и прелатов Земли, где зрел, дивясь, суворовских солдатов, Входящих вопреки тех пламенных часов. Что, по твоим словам, со стогнов гонят псов, В густой пыли побед, в грозе небритых бород, Рядами стройными в классический твой город; Земли, где год спустя тебе предстал и он, Тогда Буонопарт, потом Наполеон, Минутный царь царей, но дивный кондотьери, Уж зиждущий свои гигантские потери. Скрывая власти глад, тогда морочил вас Он звонкой пустотой революцьонных фраз <…>.Никакой «очарованности» Наполеоном, образом которого были так увлечены последователи романтизма, — не беглецом ли Джьячинто был сызмалу внушён этот трезвый взгляд на «минутного царя царей»?..
Поэт добродушно усмехается над былым гневом своего дядьки, который был вынужден когда-то нести «контрибуцию» корсиканцу и навек потерял всё своё богатство — серебряные ложки. Малый, трагикомический эпизод истории!.. Но он позволяет вспомнить и «большую» историю: опалу и кончину «на битвы не усталого» Суворова, испустившего дух «в картечи эпиграмм»; смерть самого «злодея» на «скале пустынной»…
Боратынский не судит — никого и ничего.
Что это было? — словно бы спрашивает он. И даёт ответ:
<…> то ли благо, то ли зло…Вот
и свидетель этих исторических бурь, его дядька, опочил — и его «<…> итальянский гроб в ограде церкви нашей». А воспоминание — живо: А я, я, с памятью живых твоих речей, Увидел роскоши Италии твоей: Во славе солнечный Неаполь твой нагорной, В парах пурпуровых, и в зелени узорной, Неувядаемой; амфитеатр дворцов Над яркой пеленой лазоревых валов; И Цицеронов дом, и злачную пещеру, Священную поднесь Камены суеверу, Где спит великий прах властителя стихов, Того, кто в сей земле вулканов и цветов, И ужасов, и нег взлелеял Эпопею, Где в мраке Тенара открыл он путь Энею, Явил его очам чудесный сад утех, Обитель сладкую теней блаженных тех, Что, крепки в опытах земного треволненья, Сподобились вкусить эфирных струй забвенья. <…>Древняя и вечно юная красота Элизия земного сливается в его воображении с божественной красотой вечности, — и эта вечность притягивает с влекущей силой:
Неаполь! До него среди садов твоих Сердца мятежные отыскивали их, Сквозь занавес веков ещё здесь помнят виллы Приюты отдыхов и Мария и Силлы; И кто, бесчувственный среди твоих красот, Не жаждал в их раю обресть навес иль грот, Где б скрылся, не на час, как эти полубоги, Здесь Лету пившие, чтоб крепнуть для тревоги, Но чтоб незримо слить в безмыслии златом Сон неги сладостной с последним, вечным сном <…> (курсив мой. — В. М.).Боратынский знать не знал, что пишет своё последнее стихотворение.
Сам стих угадал то, о чём он даже не подозревал…
Стихи, они говорят больше, чем знает поэт.
Всё случилось почти мгновенно — чуть ли не в один день…
Вот что известно о том роковом событии.
28 июня Настасья Львовна почувствовала себя очень плохо. Начался припадок. Боратынский бросился к жене, схватил запястье. Пульс был лихорадочным. Он страшно испугался за её жизнь — испытал глубокое нервное потрясение… Ночью ему стало плохо…
29 июня (11 июля) 1844 года, в четверть седьмого утра, в Неаполе, поэт Евгений Абрамович Боратынский скончался.
Николай Путята позже написал: «Жена его была больна, и накануне доктор настаивал на необходимости пустить ей кровь. Это так встревожило Баратынского, что к ночи он сам занемог, а на другой день рано утром его не стало».
Пётр Плетнёв описывает эту странную смерть несколько подробнее:
«Накануне Русского праздника святых Петра и Павла занемогла жена Баратынского. Доктор советовал, чтобы ей открыть кровь — и когда муж удивился, что надобно употребить эту сильную меру в припадке, по-видимому, обыкновенном, то доктор объявил, что иначе может последовать воспаление в мозгу. Слова его так встревожили Баратынского, что он сам почувствовал лихорадочный припадок, который ночью усилился. На другое утро, прежде, нежели доктор успел явиться к своим больным, Баратынский скончался скоропостижно».
И Путята, и Плетнёв, бывшие далеко от места события, писали это в основном со слов самой Настасьи Львовны Боратынской: она буквально через несколько часов после смерти мужа отправила письмо в Россию — Николаю и Софье Путятам.
Впервые её письмо, писанное по-французски, опубликовал Гейр Хетсо в своей книге о Боратынском в 1973 году. Вот его полный перевод на русский язык (прежде по-русски печатались лишь выдержки):
«Верю, надеюсь, что господин Устинов исполнит несчастную комиссию передать вам моё письмо, после чего вы будете уведомлены о кончине Евгения. Боюсь, как бы он не отправил письмо, прежде чем увидит вас, сейчас я его ожидаю и написала вам, чтобы вы прочли хотя бы несколько слов о том, что у нас здесь произошло. Обещают перевезти его тело на корабле осенью, но мы уедем как можно раньше и вернёмся самым кратким путём. В данный момент я чувствую себя в порядке, хотя только что оправилась от болезни; доктор хотел мне пустить кровь, а так как мы этому воспротивились, он сказал, что боится, как бы это не обернулось воспалением в мозгу, и это так испугало Евгения, что, даже будучи успокоен, он испытал потом нервное потрясение; ночью у него жутко разболелась голова и разлилась желчь; слабительные, которые он принял, не подействовали, вместо очищения его рвало желчью, и как нарочно я не была встревожена; мы ожидали доктора для меня в семь утра, но в шесть часов с четвертью всё было кончено, несмотря на кровопускание, потому что кровь не текла. Вы можете быть уверены, что я позабочусь о своём здоровье, мой самый великий ужас — это умереть и оставить детей одинокими, я позабочусь о своём выздоровлении и постараюсь уехать, как только это станет возможно, не позже чем через неделю. Да хранит вас Бог, что мне ещё добавить, молитесь за нас.