Боратынский
Шрифт:
Пушкин, прочитав это стихотворение, был восхищён: «Баратынский — прелесть и чудо; „Признание“ — совершенство. После него не стану печатать своих элегий…» (Из письма Александру Бестужеву от 12 января 1824 года.) Может быть, последняя фраза сказана немного в шутку, зато первая — вполне серьёзно. Конечно, вовсе печатать своих элегий он не перестал, но, как заметил, уже в наше время, в своей статье Алексей Машевский (Литература. 2002. № 4), было чему удивляться:
«Стандартной
Вот эта „свышесильность“ любых наших обязательств, любых наших мечтаний, любой уверенности и становится темой стихотворения. В нём в столкновение приведены две стихии: мощная потенция аналитического рассудка, способного понять, предвидеть и назвать по имени каждое уклонение сердца, — и негодующее чувство изумления перед неверностью, опрометчивостью собственной природы. Всё понимаю — но принять этого своего понимания не могу. Не могу принять. Но осознаю, что деться будет некуда:
Грущу я, но и грусть минует, знаменуя Судьбины полную победу надо мной. Кто знает? Мнением сольюся я с толпой; Подругу без любви — кто знает? — изберу я.<…> Будничность интонации, безыскусность выражения, отсутствие сильных средств — всё это выводит данный текст за рамки элегической условности. Иллюзия непосредственности высказывания здесь полная, мы словно имеем дело не со стихотворением, а с жизненной реальностью. Как всегда в финале от личной ситуации Баратынский обращается к выходу в общую тему — темы без вины виновного:
Не властны мы в самих себе И, в молодые наши леты, Даём поспешные обеты, Смешные, может быть, всевидящей судьбе».Прямого адресата «Признания», как и других самых известных элегий Боратынского, исследователями не обнаружено. Стихотворение могло быть обращено и к предмету юношеской любви Вареньке Кучиной, и к недавнему сильному увлечению — Софьи Пономарёвой. А может, к некоей другой женщине… Боратынский умел хранить свои сердечные тайны. «Утаивая личные обстоятельства своей жизни, поэт с небывалой дотоле откровенностью бесстрашно обнажал глубины своей мысли», — точно заметила филолог Ирина Семенко. Знаменитая элегия посвящена преходящести любви, тому неизбежному её исчезновению, с которым ничего нельзя поделать.
Любовь, да и всё на свете — временное, а временное проходит, исчезает само собой. Именно это отчётливо обозначено поэтом при отделке стихотворения в 1832–1833 годах. В ранней редакции, относящейся к 1823 году, утрата любви объясняется, казалось бы, более непосредственным поводом:
<…> Верь, беден я один: любви я знаю цену, Но сердцем жить не буду вновь, Вновь не забудусь я! Изменой за измену Мстит оскорблённая любовь! <…>Но к кому или к чему относится эта «измена»? Не ясно! Может быть, к любимой, а возможно, к чувству любви, которое вдруг изменилось в нём и исчезло.
Исследователи давно отметили, что в «любовных» элегиях Боратынский не был «певцом любви». И. Семенко пишет, что в них «<…> предметом „анализа“ являются не события
собственной жизни, а общие закономерности жизни человеческой. <…> В „Разуверении“ перед нами не недоверие к возлюбленной, а недоверие к самой любви („не верую в любовь“). У элегических поэтов любовь часто рисуется трагедией. У Баратынского она прежде всего — иллюзия („сновиденье“). Чувству, а не героине адресовано слово „измена“». Вероятнее всего, и в «Признании» речь об измене собственного чувства, чего не прощает любовь.«Но иллюзорна не только любовь, — продолжает И. Семенко. — Пределы сна расширяются. Сон, „дремота“, „усыпленье“, поглотив прошлое, овладевают и настоящим. <…>
Близко к значению „сна“ и значение слова „мечты“. „Мечты ревнивые от сердца удали“ — говорится в „Признании“. „Любовные мечтанья“, „прежних лет мечтанья“, „мечтанья юные“ и т. п. всегда появляются у Баратынского в противопоставлении не „высокого“ „низкому“ (как у Жуковского), а иллюзорного действительному.
Это равнозначно противопоставлению любви равнодушию, на чём основана одна из наиболее замечательных элегий молодого Баратынского — „Признание“ <…>».
Но «наука предательства» — слишком земная наука в сравнении с вневременными законами вечности: вечность поглощает и мимолётные привязанности, и сильные чувства.
Пред бездной Времён меркнет всё, что ни есть на земле, — жалко выглядит временное перед вечностью:
<…> Служа приличию, фортуне иль судьбе, Подругу некогда я выберу себе, И без любви решусь отдать ей руку. В сияющий и полный ликов храм, Обычаю бесчувственно послушной, Введу её, и деве простодушной Я клятву жалкую во мнимой страсти дам… <…>В сияющем храме лишь очевиднее мрак, затмивший душу, обнажённее ложь перед Богом: вера в таинство венчания превратилась в бесчувственное соблюдение брачного обычая…
Чем пламеннее чувство, тем и мимолётнее: время словно бы стремительнее сгорает в нём.
В другом стихотворении — «Любовь» (1824) Боратынский говорит о разрушительной силе такого огненного чувства:
Мы пьём в любви отраву сладкую; Но все отраву пьём мы в ней, И платим мы за радость краткую Ей безвесельем долгих дней. Огонь любви, огонь живительный! Все говорят; но что мы зрим? Опустошает, разрушительный, Он душу объятую им! <…>Одно из последующих стихотворений того времени («Череп») — о ничтожности самой человеческой жизни, которая в любое мгновение грозит нам «смертным часом»:
<…> Живи живой, спокойно тлей мертвец! Всесильного ничтожное созданье, О человек! уверься наконец: Не для тебя ни мудрость, ни всезнанье! <…>У вечности другие законы, чем у быстротекущей жизни, — и эти законы неведомы смертному:
Нам надобны и страсти, и мечты, В них бытия условие и пища: Не подчинишь одним законам ты И света шум, и тишину кладбища! Природных чувств мудрец не заглушит И от гробов ответа не получит: Пусть радости живущим дарит жизнь, А смерть сама их умереть научит.