Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Не верит он обществу: слишком велико «людское развращенье», и даже самого благородного гражданина оно судит по себе и видит в нём не его искренний подвиг, а «дурное побужденье».

Нет, нет! разумный муж идёт путём иным И, снисходительный к дурачествам людским, Не выставляет их, но сносит благонравно; Он не пытается, уверенный забавно Во всемогуществе болтанья своего, Им в людях изменить людское естество. Из нас, я думаю, не скажет ни единый Осине: дубом будь, иль дубу — будь осиной; Меж тем как странны мы! Меж тем любой из нас Переиначить свет задумывал не раз.

Г<неди>чу», 1822–1823; 1826; 1833)

В более ранней редакции этого послания Боратынский впервые оценивает себя, свой дар: я беден дарованьем. А в первой редакции — самооценка

ещё суровее: талантом я убог. Что это: самоумаление? скрытая гордыня?.. А если скромность, то какая — истинная или же ложная?..

Разумеется, к тому времени он знал себе цену и чувствовал в себе нарастающую силу. Да и прозорливые современники понимали это. «Баратынский по гармонии стихов и меткому употреблению языка может стать наряду с Пушкиным», — писал А. Бестужев в конце 1822 года в своей статье о русской словесности. (Правда, В. Одоевский в отзыве на эту статью сомневается в том, что Боратынского можно упоминать в одном ряду с Пушкиным — «новым Прометеем и триумвиром Поэзии».) Самооценка Боратынского больше всего похожа на смирение и вызвана, пожалуй, пониманием того, что всё на свете относительно, а перед величием Творца и бесконечного Времени — и ничтожно. Даже вдохновенное поэтическое слово.

Так зарождалась его знаменитая поэтическая формула:

Мой дар убог, и голос мой не громок… —

та отшлифованная, как бриллиант, мысль о своей осуществлённой самобытности, которую он выразил уже позже, в 1828 году…

В этой же ранней редакции послания Гнедичу есть строки, напрямую связанные с травлей «Союза поэтов» и теми, кто её затеял:

<…> Признаться, в день сто раз бываю я готов Немного постращать парнасских чудаков, Сказать, хоть на ухо, фанатикам журнальным: Срамите вы себя ругательством нахальным, Не стыдно ль ум и вкус коверкать на подряд, И травлей авторской смешить гостиный ряд; Россия в тишине, а с шумом непристойным Воюет Инвалид с Архивом беспокойным; Сказать Панаеву: не музами тебе Позволено свирель напачкать на гербе; Сказать Измайлову: болтун еженедельной, Ты сделал свой журнал Парнасской богадельной, И в нём ты каждого убогого умом С любовью жалуешь услужливым листком. И Цертелев блажной, и Яковлев трахтирный И пошлый Фёдоров, и Сомов безмундирный, С тобою заключив торжественный союз, Несут тебе плоды своих лакейских муз <…>. Меж тем иной из них, хотя прозаик вялой, Хоть плоский рифмоплёт — душой предоброй малой! Измайлов, например, знакомец давний мой, В журнале плоский враль, ругатель площадной, Совсем печатному домашний не подобен, Он милой хлебосол, он к дружеству способен: В день Пасхи, Рождества, вином разгорячён, Целует с нежностью глупца другова он; Панаев — в обществе любезен без усилий И верно во сто раз милей своих идиллий. Их много таковых — на что же голос мой Нарушит их сердец веселье и покой? Зачем я сделаю нескромными стихами Их, из простых глупцов, сердитыми глупцами? <…>

Впоследствии Боратынский выбросил эти строки, да и вообще сильно сократил своё послание, местами рыхлое и торопливое. Может, потому оно сразу и не пришлось по сердцу Пушкину, написавшему 16 ноября 1823 года, по прочтении, Дельвигу: «Сатира к Гнед.<ичу> мне не нравится, даром что стихи прекрасные; в них мало перца; „Сомов безмундирный“ непростительно. Просвещённому ли человеку, русскому ли сатирику пристало смеяться над независимостию писателя?»

По возвращении из Мары в Роченсальм Боратынский написал второе послание Гнедичу: теперь отставлена в сторону вся злоба дня и суета мирская — и разговор только о судьбе и поэзии.

Нет! в одиночестве душой изнемогая Средь каменных пустынь противного мне края, Для лучших чувств души ещё я не погиб, Я не забыл тебя, почтенный Аристипп, И дружбу нежную, и русские Афины! <…> Нет, нет! мне тягостно отсутствие друзей, Лишенье тягостно беседы мне твоей, То наставительной, то сладостно отрадной: В ней, сердцем жадный чувств, умом познаний жадный, И сердцу, и уму я пищу находил. <…>

Новое послание ясно, мужественно, бодро по духу: никакого уныния, ни малейших жалоб на изгнание:

Судьбу младенчески за строгость не виня, И взяв тебя в пример, поэзию, ученье Призвал я украшать моё уединенье. Леса угрюмые, громады мшистых гор, Пришельца нового пугающие взор, Свинцовых
моря вод безбрежная равнина,
Напев томительный протяжных песен финна — Не долго, помню я, в печальной стороне Печаль холодную вливали в душу мне.
Я победил её и не убит неволей. <…>

И дальше о животворной радости вдохновения, о благодарной любви к искусству, о спасительной силе поэзии…

И, не страшась толпы взыскательных судей, Я умереть хочу с любовию моей. <…>

(Заметим, последняя строка стихотворения оказалась пророческой.)

Однако ни любомудрие, ни стихи всё же не могут заменить друзей «для сердца милых». Все думы его — о пышном Петрограде, о полноте истинной жизни, которую он ощущал только там:

За то не в первый раз взываю я к богам: Свободу дайте мне — найду я счастье сам! Н. И. Гнедичу», 1823)

Так, на высокой ноте, завершился его заочный разговор с тем, кто был «дарованиями, душою превосходный, / В стихах возвышенный и в сердце благородный!».

Стихия созерцаний и мысли

В Роченсальме они снова живут вместе с Николаем Коншиным. Домик упёрт окнами в каменную гору. Тишина, шум сосен, влажное дыхание моря… Сначала маются со скуки, ходят по гостям, заглядывая порой и к недругам. Слушают сочные рассказы старых моряков, как видно уже навсегда бросивших якорь на финской земле. Флотская молодёжь возит двух поэтов по кораблям, — в честь Боратынского там устраиваются пиры, порой даже под надутым парусом. Николай Коншин вспоминал: «<…> старики адмиралы ласкали его как сына, быв или друзьями, или сослуживцами его отцу и дядям; те же из офицеров, кои принадлежали более по образу мыслей и по просвещению к поколению новому, чтили в нём отечественного поэта, имя которого было уже из знаменитостей того времени». Когда однажды на пирушке Боратынский со скуки вдруг взялся за карты да и проигрался, полковые товарищи так взволновались, что чуть ли не обвинили в этом хозяев вечеринки. «— Как можно играть с нашим Евгением в серьёзную игру, — говорили добродушные нейшлотцы, — когда он прост в жизни своей, как младенец!» — приводит слова своих товарищей Коншин. Боратынский был тронут и обещал больше не играть.

«— Вот ещё картинка из того времени, — продолжает Н. Коншин. — Раз на утреннем ученье один из молодых капитанов, соперник Боратынского в паркетных финляндских победах, в слепом порыве ревности принёс мне на него жалобу за бальную перед собой неучтивость. Как я ни удивился этой новизне, но не возразил ни слова и обещал дать удовлетворение. Дитя моего сердца не думал, не гадал услышать подобную странность. Он весело встретил меня с чаем и начал было рассказывать свои любезности на вчерашнем бале. — Как громом поражённый остановился он от моих слов! — Вот ты говоришь не роптать!.. Вот моё положение!.. Что я ему сделал! — говорил он с жаром. Успокоив его, показав вещь просто и прямо, я сказал: если он поступил с тобой как капитан с унтер-офицером, то и ты поступи с ним как унтер-офицер с капитаном: надень солдатскую шинель и поди просить прощения. Он одобрил мой план и развеселился. Ангелом кротости, покорный к своему положению, он, наш любимец, окружённый и славой, и любовью, и дружеством, окружённый участием целого края, побрёл в солдатской шинели к Нейшлотскому г. капитану просить прощения. Долго я смотрел на него из окон нашей хижины и помирал со смеху, как неуклюже перебирался он через каменья в своём странном наряде, которым взбудоражил целую казарму! Я предвидел сцену, какая произойдёт из этого: обиженный так растерялся, что не находил долго слов, он сам стал просить прощения у Евгения Абрамовича со слезами на глазах; но за всем этим, будучи благородным в душе человеком, долго совестился своей выходки и бегал от нас».

По весне в пасмурной Финляндии особенно томительно. Конец апреля, а каменистые склоны ещё в клочьях снега; ветер несёт с моря туманы, холод и влагу. Невольно вспоминаются тамбовская степь, ласковые волны тепла, запахи нагретой земли, аромат свежей травы, цветов. «<…> уже близится Пасха. Поздравляю вас от всего сердца. — У вас праздники будут великолепны, весна в разгаре, воображаю, как прекрасны небеса и солнце. — Наш удел не так счастлив: хорошая погода ещё не наступила <…>, — пишет он матери из Роченсальма. — Это томит меня, ибо я люблю весну и жду её прихода. Время я провожу весьма однообразно, впрочем, совсем не скучаю. Следую вашим наставлениям: много хожу. Рассеиваюсь тем, что взбираюсь на наши скалы, обретающие понемногу свою особенную красоту. Зелёный мох, покрывающий их, выглядит в лучах солнца дивно прекрасным. — Простите, что говорю лишь о погоде, но уверяю вас, здесь она занимает меня более прочего. Пребывая почти наедине с природой, я вижу в ней истинного друга и говорю с вами о ней… как говорил бы о Дельвиге, будь я в Петербурге. <…> Так проходят дни, и я рад тому, что чем больше их уходит, тем ближе моя цель — день, когда к удовольствию узнать Финляндию я смогу прибавить удовольствие покинуть её надолго <…>».

Внешне он живёт вроде бы обычной жизнью: необременительная служба, вечерние чаи среди офицеров, продолжительные прогулки по округе, шумные балы в доме полковника, стихи в альбом его племянницы Анетты Лутковской… А внутри душевное напряжение, непрерывная работа мысли…

Счастливцу 23 года…

Всё-таки недаром чуть ошибся в его возрасте Пушкин, когда восхищался элегиями друга: золотые, грустные, печальные, откровенные — совершенные строки слетают с его пера и уносятся в вечное небо Поэзии!..

Поделиться с друзьями: