Борьба за мир
Шрифт:
И отсюда с лысой вершины перед ним открылось все величие Урала: дали, окутанные синей дымкой, тянулись в глубь хребта, и ничего не было видно, кроме этих горных озер, сжатых скалами, кроме этих пиков и густых до черноты лесов. Ничего не было видно — ни жилья, ни железной дороги, ни шахт, — только леса, леса, горные озера, причудливые вершины и полное безлюдье.
«Пропаду я тут», — со всей ясностью пришла ему мысль, и он вспомнил рассказ о том, как совсем недавно чиркульский делопроизводитель, заядлый охотник, один отправился в уральские леса… и заблудился. Его нашли на шестнадцатый день. Он, мертвый, лежал у камня. На груди была приколота записка: «Блуждаю одиннадцатый день. Ел сырую дичь. Нет спичек. Больше не могу».
«А кстати, есть ли у меня спички? — Николай Кораблев
Откуда-то со стороны раздался трубный зов. Властный, торжествующий, он прокатился по ущельям, вырвался на долину и понесся над вершинами гор. Оборвался. И снова катился, как бы вызывая кого-то на смертельный бой.
— Что это такое? — Николай Кораблев прислонился к дереву, готовясь к защите.
— А это лось трубит, самец. Самку зовет к себе: у них осенью свадьба, — из-за скалы показалась седенькая курчавая, как березовый пенечек, голова, затем выпрыгнул, отряхиваясь, как зайчонок, и сам Евстигней Коронов. Выпрыгнул, встряхнулся и заиграл словами:
— Ах, сокол ясный, поднебесный, синя птица ты моя. Да рази ты не слыхал, сколько люду так загибло в лесах этих уральских? Скажи Надюше спасибо, мигнула она мене. Ох, ты лютый, Николай Степанович. По следам иду за тобой, думаю, ай, не догадается, что не в ту сторону шагает, а в самую глухмень. Нет, прется. На-ка, вот покушай, — и подал замасленный картуз с переспелой лесной малиной. — Покушай, и айда — пошел в обратную. Дело-то ведь уж к вечеру. Будет, нагулялся. И вот это поешь, — он достал из кармана кусок хлеба, подал его Николаю Кораблеву. — Айда! Вон там, у ручья, поешь. Эх, здорово еда идет у ручья. Обмакнешь его, хлеб-то, в воду студену, и вроде баранина. Ну, истинный бог, баранина, и та дома не такая вкусная, как тут хлеб.
И побежал, прыгая через расщелины, рытвины, перебираясь через острые глыбы, обходя буреломы так, будто тут уже десятки раз бывал. А подбежав к ручью, стремительно выбивающемуся из-под высокой заросшей мхами скалы, присел и снова заиграл словами:
— Ах! Ты гляди, какими слезами земля человека угощает. Слеза! Кристальная, — и, вынув из кармана второй кусок хлеба, он обмакнул его в воду. Мелко пережевывая, он долго говорил что-то такое про ручей, про реки, про леса, делая вид, будто не замечает, что Николай Кораблев вовсе не слушает его. Доев свою порцию хлеба, бережно собрав и кинув в рот крошки, старик сказал: — Раньше толковали, хлеб сорить грех, потому что он есть тело Христово. Вишь ты, чего придумали. А и верно, сорить грех: хлеб труда большого стоит. Из-за ево миллионы погибают. На днях я встретил одного такого. Спрашиваю: «Ну, трибунный человек, выкладывай мне сразу, из-за чего война?» Слышь, то да се. Усмехнулся я, потому что я в точку понимаю — из-за хлеба война на земле: доставать его трудно, хлеб, а ну-ка я его мечом завоюю. Чуешь? — И, тронув Николая Кораблева за колено, мягко произнес: — Что? Сокол ясный, поднебесный, тяжело тебе?
Николай Кораблев кивнул головой.
— Чую, знаю, тижело. И не оттого тижело, что дела у тебя — беда. Дела-то у тебя на заводе золотом неувядаемым покрыты, да в квартире пусто. Бабенку бы тебе заиметь. — Через весь лоб Кораблева легла резкая складка. Коронов, увидев это, заспешил: — И я… и я тоже говорю — это срамно. Так же срамно, как у гроба жены законной с сударушкой целоваться. Срамно. И знаю твою линию к Надюше — чистая линия, как этот ручей. Напоказ бы твою линию… И тоску твою знаю. А ты неси ее — правду такую на плечах своих! Неси! Лжу — ее легче нести: она, как пух, дунь — и разлетится. А правда тяжела, как чугун. Зато, когда к месту придешь — к судилищу народному, свалишь с плеч правду-чугун, пот со лба вытрешь и с великой радостью скажешь: «Вот, братцы, какую правду я всю жизнь на своих плечах нес». И возвеличат тебя. А она, жена-то твоя, вернется к тебе и ноги твои поцелует за сердечную чистоту твою.
У Николая Кораблева задрожали ресницы, на глазах навернулись слезы, и он тихо произнес:
— Спасибо тебе, мудрый человек!
Из
маленькой квартирки Николай Кораблев недавно перешел в новый, еще пахнущий сосной коттедж, построенный специально для директора Иваном Ивановичем. Коттедж стоял недалеко от шоссе, в бору, у подножья горы Ай-Тулак. Тут было все предусмотрено, как будто Иван Иванович знал и чувства и думы Николая Кораблева: пять комнат явно были построены не только для семьи Кораблева, но и для Нади, большой кабинет наверху, уже заполненный книгами, где-то разысканными Иваном Ивановичем, огромная застекленная веранда, предназначенная для мастерской Татьяны. Но главное, во всех комнатах, кабинете и особенно на веранде было столько света и солнца, что казалось, все это находилось не под крышей.Иван Иванович, придя в первый же день переезда, чего-то стесняясь, сказал:
— Это все для вас, Николай Степанович.
Николай Кораблев впервые обнял его, усадил на диван и душевно произнес:
— Спасибо: понимаете вы мою тоску.
Сейчас, вернувшись из «Нетронутого Урала», к коттеджу подошли они поздно вечером. Николай Кораблев от усталости еще больше косолапил, а Евстигней Коронов все так же быстро семенил ногами, будто бежал из бани.
На пороге их встретила Надя. Дотронувшись до большой руки Николая Кораблева и заглянув в глаза, она, сдерживая рыдания, проговорила:
— Зачем? Зачем это вы, Николай Степанович? Ведь не маленький.
— Прогулка, прогулка, Надюша, синие очи душа твоя ангельская, — снова затрещал на разные лады Коронов.
В столовой их ждал Иван Иванович. Перед ним стояла бутылочка коньяку, на столе лежали колбаса, консервы, масло, селедка, огурцы, хлеб — все это было по- мужски свалено, как попало.
— Ну, я так и знал, — поднявшись со стула, встряхивая большой седеющей головой, проговорил он охрипшим от долгого молчания голосом. — Раз Евстигней Ильич отправился за вами, то уже непременно разыщет: он в уральских лесах, как у себя во дворе.
— Умойтесь, — Надя силой утянула к умывальнику Николая Кораблева.
А пока тот умывался, она так прибрала на столе, что та же колбаса, та же селедка и масло приняли совсем другой вид — привлекательный и вкусный.
— Вишь ты, что есть девичьи руки. Поглядите-ка, Николай Степанович, — проговорил Коронов, показывая на стол, и хотел было раскланяться, но Николай Кораблев, вытирая лицо полотенцем, задержал его:
— Нет уж, спасителя за стол.
Николай Кораблев почти никогда не пил. И не потому, что он «спасался», а просто не понимал, зачем это все делается: после первых двух рюмок он чувствовал, что язык начинает нелепо путаться, глаза слипаются, и ему становилось от этого неприятно. Знатоки винных паров советовали: «Ты выпей хоть раз по-настоящему, тогда постигнешь величие сего». А сейчас, глядя на бутылку с коньяком, он даже весь передернулся. Но, увидав, с каким вожделением смотрит на бутылочку Коронов, Николай Кораблев смирился и сел за стол.
Коронов после первой рюмки крякнул, хотел было по привычке сплюнуть, но сдержался, видя чистые полы, затем недоуменно посмотрел на бутылку с коньяком: он привык пить русскую горькую да еще с перцем, с горчицей, так, чтобы «рашпилем по нутру прошлась», а тут что-то мягкое, ароматное.
«Чем это меня угостили, — напитка такая, квасок, что ли?» — подумал он, но после второй рюмки щечки у него разрумянились, после третьей он весь вспыхнул, кудри на голове еще больше завились, а сам он еще больше стал походить на березовый пенечек. Тут он взмахнул руками и прорвался потоком игривых слов.
— Компания, за честную компанию, Николай Степанович, и вы, Иван Иванович, я могу в морскую пучину кинуться. Да, компания, — частил он, то и дело поправляя под собой на стуле картуз, с которым никак не хотел расстаться. А после пятой рюмки он неожиданно скис и, все так же выкрикивая «честная компания», покинул коттедж, выйдя из него мелкими, ковыляющими шажками, поддерживаемый хохочущей Надей.
— За стол, Евстигней Ильич. Будь товарищем, Евстигней Ильич! — выкрикивал он то, чего совсем не говорил за столом, и, закрутив головой, вдруг обвис на плече Нади, как мешок с песком.