Борис Годунов
Шрифт:
Федор Иванович вновь голову опустил, словно утомившись от одного взгляда.
Шереметеву, ежели правду говорить, меньше иных след было шуметь. Он первым под Кромы пришел и стал под стенами. Да толку-то от его стояния не было, хотя крепость обороняло душ с двести во главе с Григорием Акинфиевым. У Шереметева же под рукой были мортиры сильного боя и пушка сильного же боя «Лев Слободской». Ему бы ударить посмелей — и конец Акинфиеву, вору, но где там…
Боярин Мстиславский хмыкнул. В голове прошло: «Кур тебе щупать, а не крепости воевать».
С Шереметева-то и начались несчастья под Кромами. В крепость пропустил воевода казачьего атамана Карелу с полутысячей дончаков, и они ухватились за стены крепко. «Довоевался, —
Мысль о моче в жбане, поднесенном дворянину, да не просто дворянину, а цареву окольничему, взбодрила Федора Ивановича, ну да жар избяной свое сделал — и боярин склонил безучастно голову.
Голоса все гудели.
Князь привалился к стене и почувствовал лопатками, как свербит спина под шубой. Родилась мысль: «Которую неделю в походе, а в баньке ни разу не был. Эх, господи…» И вспомнил московскую баньку. Показалось, под шубой сильнее засвербило. Перед глазами стало: скобленные добела полы, липовый полок, венички духовитые, свисающие с потолка. И живым дохнуло только оттого, что представил, как вступает он в баньку по влажным, теплым под ногами струганым досочкам, садится с облегчением на лавку, а от каменки так и наносит, так и наносит жаром…
Колыша обширным чревом, князь вздохнул, с трудом выныривая из банных мечтаний. Оглядел избу: черный от сажи потолок, бревенчатые стены с торчащими клочками мха из щелей. Больно стало, досадно. А о том не подумал, что иные-то живут еще хуже. Ему повезло — приткнулся в избе, чудом оставшейся целой, вокруг-то избы пожгли. А зачем? «Ах, дурость, — подумал, — дурость беспросветная». Забыл, что сам велел комаричей жечь да еще напустил на них татар касимовских, не надеясь на лютость стрельцов.
Забубнил Дмитрий Шуйский. У этого голос был густой, вяз в ушах. Да пой он соловьем — и тогда Федор Иванович слушать бы его не стал. «Ворона, — подумал боярин, — ишь каркает… Туда же… Ворона…»
Дмитрий Шуйский командовал полком правой руки под Новгород-Северским. Его полк попятился под ударами польских рот и пропустил к главной ставке капитана Доморацкого с гусарами, который и порубил князя. Так разве мог боярин Мстиславский при такой обиде слушать Дмитрия Шуйского? Бабьи щеки Федора Ивановича затряслись, едва он голос его разобрал. Мстиславский не полк бы ему правой руки дал, а прочь из избы пинком выбил, да только рядом с Дмитрием сидел, как гвоздем прибитый к лавке, старший, Василий, и в узких злых глазах его светило предостерегающее: «Не замай!» Лицо у него было мрачно. Этот в разговор не встревал. Рот только у него нехорошо двигался, губы то складывались твердо, то кривились, ползли на сторону и опять складывались твердо. Молча соображал Василий: «Ишь воители собрались… Что ждать-то от таких?»
Дела под Кромами и вправду были худы. Крепость стояла на холме так, что обрушить на нее всю громаду войска воевода Мстиславский не мог. Кромы можно было воевать по узкой тропе малыми силами, а это не приносило успеха. Федор Иванович бросал на крепость отряд за отрядом, но казаки, сидящие за дубовыми стенами, отбивались. По приказу Мстиславского по снегу, надсаживаясь, стрельцы подтащили тяжелые мортиры, проволокли сквозь камыши пушку «Лев Слободской» и, не жалея пороха, ударили по городу жестоким ядерным боем.
Федор Иванович с воеводами, подъехав на тонувших в снегу конях к пушкарям, остановились близь зевластой, ухавшей так, что звенело в ушах пушки «Лев Слободской». Пушка ахала надсадно, лафет, зарываясь в снег, откатывался, и каленое ядро черным мячиком, уменьшаясь и уменьшаясь в размерах, летело к крепости. Хрипя и ругаясь, пушкари наваливались на лафет, толкали вперед, забивали в ствол картузы с порохом, вкатывали ядро, подносили фитиль. Пушка, казалось, приседала на литых колесах и, выплевывая белый
дым, с грохотом выплескивала полотнище слепящего огня.Через пять часов ядерного боя дубовые стены крепости занялись огнем. Надворотная башня, сложенная теремом, задымилась, но дым спал, и голубоватое пламя — так горит только дуб — ровно и сильно охватило стены. Жар дубовых плах был так велик, что по направлению ветра на холме начал оседать и таять снег. Обнажились проплешины черной земли.
Боярин Василий, нетерпеливо поддернув за уздцы свою кобылку, сказал возбужденно:
— Ну, теперь время!
Федор Иванович, не отвечая, покосился на него. Обидный то был взгляд, едкий. Боярин Василий, сгоряча, не подумав, в другой раз сказал:
— Что медлим? Сей миг ударить — и конец ворам.
Федор Иванович развернул коня и только тогда ответил, как отвечают несмышленому дитяти:
— Жар велик — к крепости не подойдешь. Завтра, на рассвете, будем воевать Кромы.
Пустил сильно жеребца, как ежели бы и говорить было не о чем. Высоко выбрасывая ноги, хрипя, с трудом высигивая из сугроба, жеребец пошел по полю.
Боярин Василий поперхнулся, губу закусил, перемогая обиду.
Крепостные стены пылали всю ночь. Страшный то был костер, горевший в безветрии на высоком холме. Языки пламени вскидывались высоко, и по холму метались черные тени, и из огня, и из черных теней всю же ночь голосили колокола городских церквей. Было в этих голосах столько жалобы, что нехорошо становилось в душах у стрельцов, обтекавших заставами широкий холм. К плачу на Руси привычны — жизнь русскому человеку редко улыбку дарит, больше слезы. Но все одно: лилось неумолчное из пламени на холме «Бом! Бом! Бом!» — и зябко становилось и одному, и другому, и третьему. Понимали — там, в пламени, христианские души и думали: а за что им такая мука? В ночи тишина особенно чутка, и ухо улавливало каждый оттенок рожденных медью звуков, чувствовало их глубину, лад, проникающий в такие тайные глубины человека, что он не может не отозваться и не откликнуться на их зов.
К рассвету голоса колоколов, стали смолкать, как стоны тяжело раненного. Тише, тише жалоба, тише… Стрельцы понимали — падают колокола. Подгорят поддерживающие балки — и в искрах и пламени рухнет божий язык. Так выпадали голоса из скорбной песни над холмом. Один, другой, еще один… Пока все не смолкли. Стрельцы крестились: «Господи, прости и помилуй… Господи…»
По морозцу, по легкому снежку, что хрустит бодро под копытами коней, с рассветом выехали к холму воеводы. Федор Иванович, выпивший поутру тройной перцовой и закусивший хорошо, за ним иные. Рядом с главным воеводой — боярин Василий. Лицо хмуро. Вчерашнюю обиду не мог прожевать. Насупленные брови, глаза щелками. А может, колокольный звон из Кром спать не давал? Вот и потемнел лицом боярин. Нет. Но спал он и вправду плохо, однако колокола боярина не беспокоили. Другое глаза смежить мешало. Ну, да то глубоко было спрятано.
Ударили мортиры и пушки. Стрельцы, оскальзываясь, падая и поднимаясь, пошли к крепости. Федор Иванович видел, как бегут вверх по холму кажущиеся издалека маленькими, с палец, фигурки, карабкаются на обгорелые стены, на кучи черного пепла. Скрипя седлом, князь руками уперся в высокую, по-татарски, луку, приподнялся на стременах и потянулся тяжелым телом вперед. Хотел получше разглядеть: что там, на холме? Стрельцы переваливали через валы, скрывались из виду. И вдруг князь увидел дымки выстрелов. Их относило ветром, но все же разглядеть можно было, как густа пальба. Князь замер, приподнявшись над седлом. Он не понял — как, почитай, дотла сгоревшая крепость, где, казалось, ни одного защитника в живых не осталось, смогла встретить таким огнем осаждавших. А дымы выстрелов вспыхивали и вспыхивали за черными грудами сгоревших стен, и подгоняемые ими стрельцы начали перекатываться назад через валы.