Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Борис Пастернак. Времена жизни
Шрифт:
...

«Зимою была дискуссия о формализме. Я не знаю, дошло ли все это до тебя, но это началось со статей о Шостаковиче, потом перекинулось на театр и литературу (с нападками той же развязной, омерзительно несамостоятельной, эхоподобной и производной природы на Мейерхольда, Мариэтту Шагинян, Булгакова и др.). Потом коснулось художников, и опять-таки лучших, как, например, Владимир Лебедев и др.

Когда на тему этих статей открылась устная дискуссия в Союзе писателей, я имел глупость однажды пойти на нее и, послушав, как совершеннейшие ничтожества говорят о Пильняках, Фединых и Леоновых почти что во множественном числе, не сдержался и попробовал выступить против именно этой стороны всей

нашей печати, называя все своими настоящими именами. Прежде всего я столкнулся с искренним удивленьем людей ответственных и даже официальных, зачем-де я лез заступаться за товарищей, когда не только никто меня не трогал, но трогать и не собирались. Отпор мне был дан такой, что потом, и опять-таки по официальной инициативе, ко мне отряжали товарищей из союза (очень хороших и иногда близких мне людей) справляться о моем здоровье. И никто не хотел поверить, что чувствую я себя превосходно, хорошо сплю и работаю. И это тоже расценивали, как фронду»

(О. М. Фрейденберг, 1 октября 1936 г.).

Соглашательство, «молчание», конформизм приводят Пастернака к бессоннице, депрессии, психическому расстройству, а резкое выступление против официальной линии – к превосходному самочувствию.

Выступление Пастернака прозвучало единственным протестом против объявленной травли. Он и сам уже ощутил на себе ее дыхание. Нет, это не высокий спор и даже не смертельно опасное открытое противостояние. Никаких «рослых стрелков», никаких «осторожных охотников» – медленно расползающийся по газетам яд идеологических обвинений, липкая паутина клеветы под видом литературной критики. Осторожничающие удивлялись – зачем он пошел выступать? Но ведь он только что открыто заявил о своей лояльности, более того – о своем восхищении Сталиным. Не означает ли это, что теперь его могут посчитать навеки связанным с властью? Нет, защищая других, он опять пробует отстоять свою независимость. Пусть она покажется кому-то строптивостью. Но ведь не случайно в стихотворении «Художник» он назвал «норов» художника именно «строптивым»:

Мне по душе строптивый норов

Артиста в силе: он отвык

От фраз, и прячется от взоров,

И собственных стыдится книг.

Пастернак говорил не только о свободе художественного самовыражения, – он обрушился на критику, превышающую свои полномочия.

В начале мая 1936 года вышла в свет «Поэтика сюжета и жанра» Ольги Фрейденберг. Книга стала быстро раскупаться. А через три недели после выхода в свет ее конфисковали.

28 сентября в отделе «Библиография» газеты «Известия» печатается рецензия Ц. Лейтейзен «Вредная галиматья», с добавлением редакционного примечания: «Печатаемая нами статья о книге О. Фрейденберг показывает, какие научные кадры воспитывал Ленинградский институт философии, литературы, лингвистики и истории и какие „научные“ труды он выпускал. Книга Фрейденберг – диссертация на степень доктора литературоведения – вышла под маркой этого института. Что же думает обо всем этом Наркомпрос?»

Пастернак откликнулся взволнованным письмом, предлагая Ольге немедленно переехать к нему в Москву. Он опасался за нее, и не без оснований.

...

«…Мне ли, невежде, напоминать тебе, историку, об извечной судьбе всякой истины?.. Существуют несчастные, совершенно забитые ничтожества, силой собственной бездарности вынужденные считать стилем и духом эпохи ту бессловесную и трепещущую угодливость, на которую они осуждены отсутствием для них выбора, т. е. убожеством своих умственных ресурсов. И когда они слышат человека, полагающего величие революции в том, что и при ней, и при ней в особенности можно открыто говорить и смело думать, они такой взгляд на время готовы объявить чуть ли не контрреволюционным»

(О. М. Фрейденберг, 1 ноября 1936 г.).

Пастернак пытается уверить себя самого, что и сегодня «революция» и «угодливость» – понятия противоположные.

Происходящее только условно могло быть названо «дискуссией». Прозвучал львиный рык государства,

приоткрылась «щель» для доносов, которую Пастернак живописал в венецианской главе «Охранной грамоты». Попадая в «щель», человек исчезал навсегда – или исчезала свобода его деятельности, а значит – исчезало искусство. Статью «Сумбур вместо музыки» Шостакович вырезал из газеты и всю остальную жизнь носил в кармане пиджака – около сердца. «Правда» метила именно туда.

Только внешне могло показаться, что Пастернака лично ничто не задело в этой «дискуссии». Задето было право на метод. Если на «витиеватости», на сложности, на «форме» поставят крест, то это будет концом и для него.

Да, он пытается писать «серо» и «скучно», пытается переделать себя в традиционного прозаика, «выделать» из себя социалистического реалиста.

Не получается.

Он ощущал себя не то что вправе – обязанным не соглашаться. Стихи о Сталине не означают его автоматического одобрения любых официальных решений, от кого бы они ни исходили. Тем более, если эти решения почему-то обсуждаются в «дискуссионном» порядке.

Чрезвычайно быстро, однако, Пастернаку было указано его место.

Нет, он не только не «первый поэт» эпохи – он так же не застрахован от критики, как и те, кого он так рьяно кинулся защищать. «Пастернаку предложено задуматься, – говорилось в отчете „Литературной газеты“, – куда ведет его путь индивидуализма, цехового высокомерия и претенциозного зазнайства». Худшие опасения Пастернака сбывались. За «дискуссиями» действительно стояло покушение на метод.

Один метод. Одна литература. Один вождь.

Небожитель стал раздражать руководство. У Щербакова до сих пор начинала болеть голова при упоминании имени Пастернака – как тогда еще, на пароходе, когда поэт извел его своими невнятными излияниями.

Пастернак никак не брал в толк, что стихи о вожде не станут его новой «охранной грамотой». Львиный рык должен был донестись и до Пастернака.

Он выступил еще раз. Пытался шутить.

Зал напрягался. Ждал: когда же он перейдет к делу? Когда покается? Или будет упорствовать, стоять на своем?

Наконец он заговорил, но, как это с ним неоднократно случалось, совершенно об ином, не о том, о чем шла дискуссия, сделав поистине пастернаковский прыжок: с темы на тему. С проблемы – на проблему. Правда, для понимающих смена темы была только внешней. Подспудная логика у Пастернака всегда существовала.

Он внезапно заговорил о трагедии. Вернее, о трагизме. Он почувствовал его дыхание – за псевдодискуссионным фарсом. А почувствовав, не мог не вывести дыхание трагизма в современной литературе, которая искусственно избавилась от него.

...

«По-моему, из искусства напрасно упустили дух трагизма… Я без трагизма даже пейзажа не принимаю. Я даже растительный мир без трагизма не воспринимаю. Что же сказать о человеческом мире? Почему могло случиться так, что мы расстались с этой если не основной, то одной из главных сторон искусства?»

Трагедия надвигалась. Вернее, она давно уже заняла полнеба, как туча в финале романа, над которым работал Булгаков. Как фиолетовая туча в финале истории Юрия Живаго, героя, о котором никто ничего не знал. Даже будущий автор.

Но те, кого она уничтожит, не желали о ней и слышать.

Однако Пастернак ощущал ее приближение.

В письме от 1 октября 1936 года Ольге Фрейденберг он еще раздумывает над идеей возвращения родителей в СССР:

...

«…на этот раз, по-видимому, серьезно собираются возвращаться наши. Папе обещают квартиру, но из этого обещанья ничего не выходит и не выйдет. Надо их иметь в виду в планировке собственных возможностей. Я страшно хочу жить с ними, как хотел бы, чтобы ты приехала ко мне, т. е. хочу этого для себя, как радости, но совсем не знаю, лучшее ли бы это было из того, что они могли бы сделать, для них самих…»

Поделиться с друзьями: