Борис Пастернак
Шрифт:
Преодолевая неловкость, Пастернак вглядывался в лица собравшихся — и вдруг замер: среди них он увидел женщину, чей прямой, открытый, огненный взгляд потряс его до глубины души. Это оказалась близкая знакомая поэтов Брюсова и Эренбурга, некая Марина Цветаева. Когда-то прочитанные стихи ее нисколько не взволновали Бориса, а вот лицо… Но вот друзья просят ее сейчас же что-нибудь прочесть, она повинуется… И внезапно все меняется для Пастернака! Слушая Марину, он открывал, по собственному признанию, «что слова сами по себе могут что-то заключать и значить, помимо побрякушек, которыми их увешали», и далее: «…среди молодежи, не умевшей изъясняться осмысленно, возводившей косноязычие в добродетель и оригинальной поневоле, только двое, Асеев и Цветаева, выражались по-человечески и писали классическим языком и стилем. <…> Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не могли все остальные символисты, вместе взятые. Там, где их словесность бессильно барахталась в мире надуманных слов и безжизненных архаизмов, Цветаева легко носилась над трудностями настоящего творчества, справляясь с его задачами играючи, с несравненным техническим блеском». И — наконец: «Цветаева была женщиной с деятельной мужскою душой, решительной, воинствующей, неук ротимой. В жизни и творчестве она стремительно, жадно и почти хищно рвалась к окончательности и определенности, в преследовании которых ушла далеко и опередила всех» [45] .
45
ПСС. T. III.
Не такой отчаянно категоричный в том выборе, какой делает — касалось ли то любви, политики или литературы, — Пастернак тем не менее решил порвать с футуристами и обнародовал в написанных в апреле 1918 года «Письмах из Тулы» строки об окончательном прощании со своими бывшими товарищами по авангарду. «Какое горе родиться поэтом! Какой мучитель воображенье!» — иронизирует он и с грехом пополам передает собственные страдания, собственную душевную боль из-за расставания с дорогим Маяковскому кружком футуристов в ламентациях молодого поэта, провожающего к поезду свою возлюбленную, которая отправляется на край света. Однако, вопреки этим мрачным прогнозам, он не раз, причем без малейших затруднений, встречался с Маяковским, а однажды, в январе 1919 года, дерзнул прочесть тому еще не опубликованную «Сестру мою — жизнь». Маяковский похвалил смельчака за талант, но особенно подчеркнул важнейшую роль миссии писателя, тем более поэта, в новом, только еще нарождающемся в России обществе.
Совсем еще молодая Российская Советская Федеративная Социалистическая Республика (РСФСР) единодушно избрала тогда своей столицей Москву, а Политбюро во главе с Лениным тем временем окончательно решилось подписать мирный договор с Германией. В обмен на остановку военных действий Советы согласились отказаться от нескольких наиболее богатых провинций бывшей Российской империи. Затем, сочтя, что присутствие царя, пусть даже и свергнутого с престола, содержащегося под наблюдением в Царском Селе, нежелательно, поскольку стимулирует расцвет в населении духа анархии, Николая II вместе с семьей отправили в самые глухие сибирские дали, в Екатеринбург, где всех их, с одобрения Ленина, убили в июле 1918 года «местные милиционеры».
Уже знающее, как быстро правительство умеет расправляться с неугодными, население России оказалось теперь живущим в обстановке террора, доносов, арестов — не только за реальные, но и за воображаемые преступления. Пастернак, точно так же, как другие, каждое утро, просыпаясь, прикидывал, в чем бы его могли обвинить до наступления ночи. Чтобы оказаться в состоянии боевой готовности в минуту, когда у дома остановится машина, когда постучат в его дверь! Но грусть по поводу деспотизма нового диктатора в кепке и с бородкой не помешала ему признать великую историческую роль Ленина. «Ленин был душой и совестью такой редчайшей достопримечательности, лицом великой русской бури, единственной и необычайной, — напишет впоследствии Борис Пастернак. — Он с горячностью гения, не колеблясь, взял на себя ответственность за кровь и ломку, каких не видел мир, он не побоялся кликнуть клич к народу, воззвать к самым затаенным и заветным его чаяниям, он позволил морю разбушеваться, ураган пронесся с его благословения» [46] .
46
Пастернак Б.Люди и положения. Ранняя редакция. ПСС. T. III. С. 531–532.
С течением времени Пастернак убедился, что после бурь и штормов большевистского циклона небо очистилось, его сограждане успокоились и нашли в себе мудрость сплотиться, тем более что союзники одержали триумфальную победу над Германией, и воюющими сторонами был в 1919 году подписан в Версале завершавший Первую мировую войну и составленный по всем правилам мирный договор.
Желая укрепить свою веру во всеобщее прояснение, Борис в январе 1920-го является на заседание Московского лингвистического кружка, в котором председательствовал Роман Якобсон [47] , чтобы послушать чтение Маяковским новой поэмы, о которой говорили, будто она — гимн революции. На самом-то деле Пастернака давно уже раздражало стремление собрата по перу обращать других в свою веру, навязывать свои убеждения, а главное — крайности, в которые Владимира при этом швыряло. Кроме того, журнал «ЛЕФ» [48] , который он редактировал, отличался ориентацией на такой крайний интеллектуальный экстремизм, что на каждой странице искусство переплеталось с политикой, при этом художественные и политические идеи противоречили друг другу. «Я не понимал его пропагандистского усердия, — пишет Пастернак о Маяковском, — внедрения себя и товарищей силою в общественном сознании, компанейства, артельщины, подчинения голосу злободневности» [49] . И тут же шутливо цитирует одного из членов этой команды, поэта и драматурга Сергея Третьякова, который нахально и бесстыдно заявлял всем и каждому, что «искусству нет места в молодом социалистическом государстве, во всяком случае, в момент его зарождения» [50] . Раздраженный, доведенный до отчаяния проповедью сектантства, провозглашаемой некоторыми собратьями по поэтическому цеху, а главное — самым высокомерным, если не чванным, самым самонадеянным, но и самым интересным из них, неподражаемым Маяковским, он пишет в ярости: «Были две знаменитые фразы о времени». Он имел в виду: «жить стало лучше» и «жить стало веселее» — этот двойной афоризм, фальшь которого легко можно было проверить, попросту выходя каждый день на улицы Москвы с их тяжелой атмосферой, перепуганными, подавленными, голодными прохожими, этот двойной афоризм возмущал его как пример систематического использования лжи. Эксплуатации лжи, извлечения из лжи максимальной выгоды. Ему казалось странным, что, в отличие от него самого, стремившегося остаться в тени, выступать только что не анонимно, его друг получает такое огромное удовольствие, объявляя себя одним из самых великих людей России.
47
Якобсон Роман Осипович(1896–1982) — русский лингвист, семиотик, литературовед, способствовавший установлению продуктивного диалога между европейской и американской культурными традициями, французским, чешским и русским структурализмом, между лингвистикой и антропологией, между лингвистикой и психоанализом. Профессиональная карьера Якобсона начиналась с Московского лингвистического кружка, позже он вместе с петроградскими друзьями основал ОПОЯЗ (Общество по изучению поэтического языка). Стал одним из организаторов Пражского лингвистического кружка, будучи эмигрантом, читал лекции в Копенгагене, Осло и Упсале, с 1941 года жил в США.
48
Журнал «ЛЕФ» выходил в Москве в 1923–1925
гг. под редакцией Владимира Маяковского и был органом одноименной группы ЛЕФ (Левый Фронт Искусств), в которую входили кроме Маяковского: Н. Асеев, А. Родченко, О. Брик, С. Третьяков, В. Шкловский. Лефовцы, продолжая футуристические традиции, выступали за поиски новых форм художественной выразительности и создание по-настоящему действенного, революционного искусства. Журнал считался одним из интереснейших экспериментов по синтезу радикальных идей авангардного искусства и коммунистической идеологии. Издание его было прекращено из-за убыточности.49
Пастернак Б.Люди и положения. ПСС. Т. III. С. 335.
50
Там же. С. 336.
Хроникеры внезапно обнаружили в Маяковском символ пролетарской поэзии. Газеты пестрели дифирамбами в честь рафинированного интеллигента, который, дескать, спустившись со своего пьедестала, понял наконец: истинное назначение искусства — поддерживать социальный прогресс.
У Пастернака от такой низости тошнота подступала к горлу, ему было противно, и он иронически замечает в уже многократно процитированной здесь автобиографической повести «Люди и положения»: «Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине». По мнению Бориса, эта фальшивая официальная слава для писателя равносильна преждевременной смерти. И он не стесняется довести до сведения бывшего попутчика свое мнение о его последней по времени поэме: ошеломила и привела в уныние, но не взволновала. Два поэта расстались вежливо и холодно. Говоря о последних творениях Маяковского, Пастернак отметит: «До меня не доходят эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощренная бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутанно и неостроумно. Это, на мой взгляд, Маяковский никакой, несуществующий. И удивительно, что никакой Маяковский стал считаться революционным» [51] .
51
ПСС. T. III. С. 336.
В то самое время, когда Борис Пастернак старался не утерять веры в способность искусства утешить в любых обстоятельствах, он обнаружил, что его родители, Леонид Осипович и Розалия Исидоровна, все хуже и хуже переносят хаотичную и полную случайностей московскую жизнь. Им давно стало не по себе в этом бездушном городе — они все более остро ощущали собственную здесь неуместность. Неизбывная злоба вокруг, нищета, преследования, травля всякого рода, постоянный страх — все это заставля ло их то и дело посматривать в сторону границы. Пастернаки вдруг почувствовали, что их тут ничто не держит. А если ты перестал быть своим на земле, где родился, почему бы не поискать убежища там, где и климат и режим куда как умереннее? И вот в начале 1921 года принимается окончательное решение: они уезжают в Германию. Визы в это время получали без особых сложностей, а обе дочери отправятся с ними в это приятное изгнание. Правда, сыновья…
Александр, выбравший профессию архитектора, не хотел эмигрировать, пока не докажет своих профессиональных умений в России, что же до Бориса, тот оказался еще категоричнее: наотрез отказался жить в стране, народ которой, как бы ни высока была его культура, говорит не на том языке, на каком он пишет стихи. Борис утверждал, что жизни в комфорте и роскоши, но в среде, чуждой его внутренней музыке, он предпочитает лишения, переживаемые вместе с людьми, которые понимают его с полуслова. Короче, его притягивали к родной земле отнюдь не уважение сограждан, не красота пейзажей и не сладкое бремя воспоминаний — нет, его держало тут колдовство русской лексики, чье богатство он не уставал вкушать…
Борису только-только исполнилось тридцать, Александру — двадцать семь, и оба чувствовали потребность в независимости. Как тот, так и другой понимали, что начало их активной творческой жизни совпадает с рождением новой России, и в минуту, когда Борис распрощался на вокзальном перроне с родителями и сестрами, он ощутил не только грусть разлуки, но и радость освобождения.
Чтобы не знать нужды, братья Пастернаки сдали часть родительской квартиры каким-то незнакомым людям, присланным квартальным комитетом. Конечно, в этом караван-сарае они были уже не совсем дома, но какие бы неудобства ни приходилось переживать, это не смущало Бориса. Вокруг него и так все разваливалось, рушилось, гибло: дома, традиции, авторитеты… Зато когда он думал о том, какие завтра напишет стихи, у него рождалось ощущение, что наконец-то получено право, нет, наконец-то он может выполнить свой долг и петь на этом кладбище.
Глава III
Горести революционера, сомневающегося в революции
Первые письма, полученные от родителей, были спокойными и радостными. Бориса даже, пожалуй, удивила легкость, с которой Леонид Осипович и Розалия Исидоровна приняли свой вынужденный переезд в Германию. Как они могут не сожалеть о том, что для них навеки потеряно? Послание от подруги детства, нежной и сдержанной Ольги Фрейденберг, утвердило в нем приятную иллюзию: если у него самого есть все основания оставаться в России, у его родных может быть не меньше оснований уехать. А поскольку сама Ольга предпочитала, как и прежде, жить в Петрограде, никуда из столицы не перебираясь, она и написала двоюродному брату, чтобы лишний раз воспеть очарование полупустынного Петрограда и заверить его: после долгого периода несчастий к ней вернулся оптимизм, причем она теперь настолько оптимистична, что даже опустошение города кажется ей необходимым для рождения свободы, «при которой распускаются цветы». Борис ответил ей 29 декабря 1921 года поздравлением с тем, что она так бодра, и новостями о собственных родителях, так хорошо прижившихся на чужбине: «Ты знаешь, они ожили там, и письма родителей моложе адресатов и тех глаз, которые тут их читают, стыдно сознаться» [52] .
52
ПСС. T. VII. С. 380.
Однако в ту самую минуту, когда Борис писал эти строки, мысли его были вовсе не об Ольге Фрейденберг: в его жизнь метеором, кометой ворвалась новая женщина Едва достигшая двадцатидвухлетия Евгения Владимировна Лурье была тогда студенткой математического отделения Высших женских курсов на Девичьем поле в Москве, лучезарная улыбка играла на ее губах, сияла в глазах, и вообще она всегда выглядела так, будто светится в предвкушении счастья, которое уже на пороге. Может быть, именно ненасытное, радостное стремление к жизни, ко всему, что эту жизнь составляет — существам, событиям, — и разожгло Пастернака? Может быть, его влекла к Евгении не только чистая, простодушная красота девушки, но и возможность рядом с ней обрести веру в свою пока еще совсем не определившуюся карьеру поэта… В моменты наивысшего восторга Борис убеждал себя, что нельзя стать настоящим поэтом, не будучи настоящим революционером. Но должна ведь при этом существовать некая мера в притязаниях, некий предел жестокости, а вот это революционеры осознают нечасто. Словом, если с поэзией все в порядке, о политике этого не скажешь! И каждый день народные волнения непредсказуемого масштаба препятствуют осуществлению таких на самом деле естественных чаяний писателя.