Борис Рыжий. Дивий Камень
Шрифт:
И концов не сыскать.
Существует список «лучших русских поэтов», в двухтысячном году сделанный его рукой, со знаком плюс (+) или без оного:
+ Рейн
+ Гандлевский
+ Гандельсман
+ Денис Новиков
Иван Жданов
+ Кушнер
Пурин
Пригов
Кибиров
+ Ерёменко
+ Уфлянд
+ Лосев
+ Ерёмин
Елена Шварц
+ Кублановский
+ Чухонцев
Парщиков
+Леонтьев
Нестройный столбец, странноватый для Бориса. Похоже на воспроизведение какого-то разговора: словно
Юрий Казарин, первый биограф Рыжего, полагает, что Борис перечислил эти имена в размышлении, кого печатать у себя в журнале «Урал». Похоже на то. Ну, скажем, у Пригова он взял словцо «милицанер», но ведь не больше того. Или всё проще. Зафиксировано тогдашнее статус-кво, плавающее мнение литобщественности. Тогда почему здесь нет, например, Веры Павловой, которую он высоко ценил и навещал в Москве? Ей дали в том году премию его любимого Аполлона Григорьева, не фунт изюма.
Но он все равно бился в кругу. Вкусы его бродили.
Мне могут не поверить, но это правда — находясь уже на середине пути, то есть написав половину этой книги, я внезапно наткнулся на свое имя в эссеистике Рыжего (Книжный клуб. 2000. № 4):
Десятый номер «Нового мира» (за 1999 год. — И. Ф.) открывается циклом новых стихов замечательного, стоящего всегда как бы в стороне от всех, поэта Ильи Фаликова. Каждое из стихотворений подборки требует по меньшей мере разговора, а стихотворение «Памяти Луговского» — особенно, хотя бы уже из-за своего названия. Обратите внимание, кого сегодня принято поминать. Принято поминать Бродского, Мандельштама, Ходасевича. Поэтессы поминают Цветаеву, реже — Ахматову. Те, кто относят себя ни к поэтам, ни к поэтессам, т. е. среднее звено, усиленно поминают Кузмина и, непонятно почему, Иннокентия Анненского — вместо, например, Апухтина. <…>
Вот последняя строфа названного стихотворения:
Честный язык, намоловший немало вранья, шаг по брусчатке, впечатанный в камень сырой, горькое горе. Сколок погибшего слова под сердцем храня, около рынка по воздуху шарю рукой в северном море.Это об авторе «Середины века». «Сколок погибшего слова…» Лучше, полагаю, никто уже не скажет.
Что же касается меня, мне у Луговского нравится стихотворение «Озеры»:
Вынув пистолеты, мы входим в дом. Зайчики играют на серебряной посуде. За тяжелоногим дубовым столом Час тому назад сидели люди. <…> В зеркале застыл ещё туманный след, Жизнь чужая медлит, замирая слабо… Где она оборвана — мне дела нет, — Дом предназначен для нашего штаба.Я изумился не самому отзыву, а тому, что он зафиксирован на письме: Борис тогда позвонил мне, был взволнован, голос его трепетал, и наверное поэтому я не понял, что означали его слова о том, что он на сей предмет где-то там что-то накалякал. Потом я нашел в его стихах словосочетание «северное море». Обнаружилось у Рыжего и нечто большее, чем память об «Озерах» Луговского.
Прежде чем на тракторе разбиться, застрелиться, утонуть в реке, приходил лесник опохмелиться, приносил мне вишни в кулаке. С рюмкой спирта мама выходила, менее красива, чем во сне. Снова уходила, вишню мыла и на блюдце приносила мне. Патронташ повесив в коридоре, привозил отец издалека с камышами синие озёра, белые в озёрах облака. Потому что все меня любили, дерева молчали до утра. «Девочке медведя подарили», — перед сном читала мне сестра. Мальчику полнеба подарили, сумрак елей, золото берёз. На заре гагару подстрелили. И лесник три вишенки принёс. Было много утреннего света, с крыши в руки падала вода, это было осенью, а лето я не вспоминаю никогда.Я спросил Ольгу Рыжую: это было? Нет. Не читала. Это Борис Петрович читал Луговского — «Девочке медведя подарили…» — внучке Асе. Но детство-то было, и в нем был Луговской. Есть у Бориса и «На мотив Луговского» (на мотив «Лозовой» или того же «Медведя»), Думаю, за этим именем стоит вся поэтическая эпоха 1920–1930-х годов, вошедшая в кровь его стиха. Еще в 1996-м он напишет «Осень в парке» с эпиграфом
из Я. С. (Ярослав Смеляков): «Я не понимаю, что это такое…» Ангелы шмонались по пустым аллеям парка. Мы топтались тупо у пруда. Молоды мы были. А теперь стареем. И подумать только, это навсегда. Был бы я умнее, что ли, выше ростом, умудрённей горьким опытом мудак, я сказал бы что-то вроде: «Постум, Постум…», как сказал однажды Квинт Гораций Флакк. Но совсем не страшно. Только очень грустно. Друг мой, дай мне руку. Загляни в глаза, ты увидишь, в мире холодно и пусто. Мы умрём с тобою через три часа. В парке, где мы бродим. Умирают розы. Жалко, что бессмертья не раскрыт секрет. И дождинки капают, как чужие слёзы. Я из роз увядших соберу букет…Действительно — на мотив Смелякова (это классика — смеляковское стихотворение «Любка»).
Освоение предшествующих стилистик шло в открытую. Тот же Слуцкий (с долей Мандельштама) отчетливо слышен в щекотливой теме:
Бог положительно выдаст, верней — продаст. Свинья безусловно съест. Остальное — сказки. Врубившийся в это стареющий педераст сочиняет любовную лирику для отмазки. Фигурируют женщины в лирике той. Откровенные сцены автор строго нормирует. Фигурирует так называемый всемирный запой. Совесть, честь фигурируют. Но Бог не дурак, он по-своему весельчак: кому в глаз кистенём, кому сапогом меж лопаток, кому арматурой по репе. А этому так: обпулять его проволочками из рогаток!Нет, названные им имена, которых «сегодня принято поминать», отнюдь не враждебны ему, но он оскорблен забвением других и находит необходимым в начале XXI столетия бросить вызов рутинному стереотипу текущего момента, включая «среднее звено», некоторые представители коего благосклонно отнеслись к нему самому. Он хотел вырваться из круга, сменить вехи. Веет загнанностью в угол. Тут и я пригодился.
Он подтверждает свои настроения той поры здесь:
Д.К. Завидуешь мне, зависть — это дурно, а между тем есть чему позавидовать, мальчик, на самом деле — я пил, я беседовал запросто с героем его поэм в выдуманном им городе, в придуманном им отеле. Ай, стареющий мальчик, мне, эпигону, мне выпало такое счастье, отпетому хулигану, любящему «Пушторг» и «Лошади в океане», — ангел с отбитым крылом под синим дождём в окне. Ведь я заслужил это, не правда ли, сделал шаг, отравил себя музыкой, улицами, алкоголем, небом и северным морем. «Вы» говори, дурак, тому, кто зачислен к мёртвым, а из живых уволен.Посвящение Д. К. отсылает к эпизоду еще 1994 года, когда Борис на молодом сборище «Поэтическая вечеринка» сцепился с Дмитрием Кузьминым, московским гостем Екатеринбурга. Названные вещи — «Пушторг» Ильи Сельвинского и «Лошади в океане» Бориса Слуцкого — исчерпывающе определяют суть несогласий с продвинутым литературтрегером.
Подобных оппонентов у него было навалом. Причины не имели значения, поводы тоже. На критика Вячеслава Курицына он однажды набросился с кулаками: ты зачем опять приехал, бля.
У Рыжего — ни в его эссеистике, ни в устных беседах, вспоминаемых друзьями, — не нашлось имени Игоря Шкляревского. А родство с молодым Шкляревским на удивление очевидно:
Мороз! На улицах темно. Себя почувствуешь подростком, Ударишь в конское дерьмо — Звенит и катится по доскам! И вдруг команда: — Становись! — Военкомат открыл ворота. Из всех щелей протяжный свист, И на вокзал — за ротой рота! А баба плачет и кричит: И слава богу, не сопьются, И твой болван и мой бандит Домой с профессией вернутся. А у «болвана» стынет кость. Шурует пар у виадука. И чувства разные насквозь — Маруся! Матушка! Разлука!