Борис Слуцкий: воспоминания современников
Шрифт:
Пока была жива мама, Новый год мы старались встречать дома. А 1975-й решили встретить по-новому в Доме творчества писателей в Дубултах. Дом был оккупирован ребятней и родителями.
Впервые за свои тридцать восемь лет встречаю любимый праздник в таком большом, таком разношерстном обществе.
— Смотрите! — показывает Павел, мой муж.
Через весь зал к нам направляется Борис Абрамович. Он оставил тот стол, оставил Таню и идет на «вы» — так, кажется, по старославянски? Он необыкновенно радушен. Я и не подозревала, что его «походное» лицо может излучать такую приветливость.
Он говорит нам приятные
Вокруг елки уже пляшут. Подросток Буля Окуджава (он упрямо называет себя Антоном) бежит к нашему столу за партнершей и на миг замирает, не зная, кого выбрать.
Я ловлю взгляд Б. А. Он смотрит на детей с таким вниманием, так напряженно. Он роняет несколько будничных фраз. О писательских детях — наших и вообще. Им приходится туго. Их заражают окружающее тщеславие, соперничество, вражда. С ранних лет они участвуют в конкурсе, чей папа, чья мама знаменитее, богаче.
Я вспомнила эту сценку, когда годы спустя прочла одно из наигорчайших стихотворений Слуцкого, которое начинается так:
У людей — дети. У нас — только кактусы Стоят, безмолвны и холодны. Интеллигенция, куда она катится? Учёные люди, где ваши сыны?Когда, через пару лет после того Рождества, Таню провожали в последний путь, процедура прощания затянулась. Я вдруг представила себе весь ужас свершившегося. Он ждал ее полжизни. С ней, единственной, он мог «не стесняться». Она была ему дитем и матерью. Я приблизилась к Б. А. и не смогла ничего сказать. Может быть, тихонько застонала? Не помню. Сама отошла или меня отстранили? Тоже не помню. Помню только правоту некогда сказавшего: «Как утешить плачущих? Плакать вместе с ними».
После смерти жены Слуцкий тяжело занемог: впал в депрессию, стремился к тому, о чем Цветаева сказала: «Я не хочу умереть. Я хочу не быть». Но перед тем его посетила Эрато, по поверьям древних греков, покровительница любовной поэзии. Всю войну и еще тридцать с гаком послевоенных лет она обходила его дом стороной, как долговременную огневую точку. И вот подарила цикл любовно-прощальных стихов. Все — о Тане.
Я знала, что Слуцкий периодически лежит в больнице, никого не принимает. Я даже не пыталась увидеться с Б. А.
Но однажды мне позвонили.
— С вами говорит Борис Слуцкий… — Дряблый, надтреснутый голос. А был — долгие годы — сплав серебра и стали. — Я все знаю. Одобряю ваше решение. Кто вами занимается?
Я к тому времени была исключена из Союза писателей. Меня не печатали. Имя мое не упоминалось. Такова была кара за мое намерение эмигрировать вместе с семьей. От намерения я отказалась сама, но в СП меня не восстановили, литературной работы не давали. По существу, мной никто не занимался. Но две фамилии осведомленных функционеров я назвала. По мнению Б. А., мое «возвращение в строй» оказалось в ненадежных руках.
С трудом преодолевая невидимую мне стену, так же глухо, тем же не своим голосом Борис Абрамович вопрошает:
— Не пойти ли выше?
— Я подумаю. Можно мне вас видеть?
— Нет!
— Как ваше самочувствие?
— Ужасное. Кошмар за кошмаром…
Почему позвонил? Мне кажется, это был его ответ на ту мою скорбную окаменелость у гроба Тани, на то живое чувство сострадания,
что испытываешь редко и еще реже выражаешь.Кошмарам тянуться еще пять лет. И за грядущие годы — ни одного стиха! Казнь поэта — его поэтическое безгласие.
Исступленная честность перед самим собой не внушила ли Слуцкому мысль, что в истории с Пастернаком им двигала зависть к свободе великого человека и поэта?
Это было нестерпимо! Это был тот «огонь палящий», о котором говорит Библия. Вот почему, думается мне, он так болезненно прореагировал на мое нечаянное слово «пекло», вырвавшееся во время полунаучного-полушарлатанского сеанса хиромантии… [51]
Константин Ваншенкин. «От старинного читателя и друга…»
51
«Литература», 2001, № 38.
Последний год я стал почему-то часто думать о Слуцком, то и дело перечитывать его стихи, С каждым разом они словно обнаруживали новые достоинства, действовали не слабее, а сильнее. Я стал чуть не всем подряд говорить, какой он прекрасный поэт, и многие, кое-кто и с неохотой, соглашались. Выяснилось, что это было почти общее мнение. Образовалась как бы новая волна его признания. И вдруг эта весть…
Хорошо бы жив пока, после смерти можно тоже, чтобы каждая строка вышла, жизнь мою итожа.«После смерти можно тоже…»
Слуцкий — по-настоящему редкостный художник. Его отличают необычность, неожиданность, парадоксальность. Изощренность под видом корявости. Тонкость под маской прямолинейности. У него, я бы сказал, рустованный стих, то есть рельефный, грубо околотый, — в архитектуре такая кладка или облицовка существует и ценится наряду с камнем полированным. У него яркий разговорный язык — различных групп, слоев. Потребность и умение внедриться в психологию разных людей, неиссякаемый интерес к ним. Множество портретов. Стихи о войне, о жизни, о людях, об искусстве — и все о себе. Забота о Земле, о живущих рядом, боль за них. Любовь к жизни, нежелание уходить. Но что делать! «Вся надежда на человечество, на себя уже никакой». Самоирония — сильнейшая его сторона.
Главный герой Слуцкого — Совесть. Замечательно у него сказано: «Соврешь — и себе же навредишь». Это ведь один из основных законов искусства. В ту пору — кажется, это был пятьдесят третий — мы жили в Хоромном тупике, у Красных ворот. Зрительно помню стенд с еще старой, четырехполосной «Литературной» и эти стихи «Памятник» — «Дивизия лезла на гребень горы…» Должен признаться, они показались мне весьма обычными.
В тот же день я встретил Поженяна и он спросил, читал ли я их.
— А кто это? — поинтересовался я. — Молодой поэт?
— Нет! — сказал Поженян. — Это не молодой, это старый поэт. Я давно с ним знаком…
Потом я удивлялся: почему он назвал его старым?
Многие хорошо его знали с еще предвоенных литинститутских времен — Луконин, Наровчатов, Львов, Глазков… Он оттуда. Но войну провел не как большинство однокашников — не уверен, писал ли он стихи тогда, во всяком случае, не печатался. Только воевал. Он по писательской судьбе был ближе мне и Винокурову. Он, довоенный, пришел в литературу даже позже нас.