Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Борис Слуцкий: воспоминания современников
Шрифт:

Нелепо думать, будто «песок» стал для него снова «скалой», как ни в чем не бывало, догматиком он, повторяю, не был, но ощущение, что песок перестал «плыть под ногами», «уходить из-под ног», надо полагать, появилось. «Эпоха зрелищ кончена. Пришла эпоха хлеба». В этом его афоризме той поры слышалась какая-то удовлетворенность, умиротворенность. Мог ли он, могли ли мы все тогда оценить значение следа, оставленного в душах «эпохой зрелищ», понять, насколько затяжной характер носит простуда, после того как мир был «просквожен и продут бурей страха»? И «эпоха зрелищ», и эта простуда оказались куда более живучими, чем думалось, и пастернаковская история была тому ясным свидетельством, но она-то произошла еще сравнительно скоро после смерти «бога», жутковатых «зрелищ» хватало и много позднее. Впрочем, «эпоха хлеба» действительно наступила, но она как-то не торопилась и впрямь покончить с предшествовавшей, она как-то уживалась с ней, да и сама не отличалась благообразием. «Социализм был выстроен, поселим в нем людей», — заканчивал Слуцкий то стихотворение,

откуда пошел гулять афоризм о смене эпох. «Эпоха хлеба», вскармливавшая и раскармливавшая всесильную чиновную братию, вовсе, оказывалось, не спешила поселить в социализме людей.

Для того напряжения между личностью поэта и его обществом, благодаря которому возникает электрическая энергия поэзии, генераторы и в «эпоху хлеба» отнюдь не переставали работать.

Выше я говорил о противоречии между его поэтикой и представлением о «поэтичном» обыкновенных людей, читающей массы. Но при всем соответствии его поэтики, его творческой манеры сурово подчеркнутой прямоте Слуцкого в разговоре, его непритязательности в быту, его органической нелюбви ко всяческим излишествам и прикрасам — существовало, мне кажется, и напряжение внутреннее, глубинное противоречие между этой поэтической формой и сложностью душевного уклада, его редкостной чуткостью к нюансам политики, языка, человеческих отношений, его недюжинной начитанностью. Поэт от природы, Слуцкий не выбирал этой формы, нет, она выбрала его, пожелала получить именно в нем свое воплощение и тем самым обрекла быть резким, прямолинейным, поступаться в своих оценках оттенками, представлять вещи проще, чем они есть. А это конфликт с собой и опять-таки со средой, это дополнительная тяжесть времени, создаваемая природой дара.

Всем лозунгам я верил до конца И молчаливо следовал за ними, Как шли в огонь во Сына, во Отца, Во голубя Святого Духа имя. И если в прах рассыпалась скала, И бездна разверзается немая, И ежели ошибочка была — Вину и на себя я принимаю.

Как характерно здесь слово «ошибочка»! Как не соответствует оно своей простецкостью, своей преуменьшающей полушутливостью, своей далекостью от всякого пафоса библейской образности предшествующих строк! Это не та холодноватая сдержанность в суждении, которая называется у англичан understatement, а какая-то, наоборот, теплая уютность, хотя в то же время и явное желание поставить точку, не распространяться далее, свести высказывание о случившемся к примирительному: «Ну что ж, бывает, дело житейское». Это не интеллигентская ирония, не подмигиванье, а упрощение, идущее от привычки и потребности смотреть на вещи глазами массы, говорить ее языком и от ее имени.

Упрощение и простота — слова одного корня. Ради того, чтобы говорить просто, прямо, доходчиво, он отказывался в стихах от всякой рефлексии и то, что выливалось в зрительные образы, метафоры, картинные афоризмы, выражал расхожими словами, даже просторечиями. Так выходило у него само собой, другого поэтического языка у него не было, и, наделив его, при его чувствительности к тончайшему оттенку мысли, при его аналитическом, склонном к поправке и оговорке уме, даром выражать себя в стихах только так, судьба наделила его и беспощадностью к себе, способностью смотреть на вещи прежде всего глазами массы, даже массы темной, косной, обманутой.

Все это — и прямолинейность, и простецкость, и конфликт со средой, и беспощадность к себе, и боль вмещающей в себя все это души — очень явственно выразилось в стихах, где он касался еврейской темы. Тема эта всегда была болезненной, деликатной, в поэзии ее чаще всего избегают, обходят. Пастернак затронул ее в стихах начала тридцатых годов — затронул мимоходом, намеком, как бы на секунду высветив лучом, но не задерживаясь, не пускаясь вглубь вопроса о зависимости широкого признания писателя от его укорененности в почве. Вопрос этот, как показывает одно из его писем к Ариадне Эфрон, волновал Пастернака и в последние годы жизни.

А слава — почвенная тяга. О если б я прямей возник! Но пусть и так — не как бродяга, Родным войду в родной язык.

Я привожу эти строчки, разумеется, не затем, чтобы поставить Слуцкого выше Пастернака — надеюсь, такого нелепого подозрения не возникнет, — а потому что, может быть, как раз в сравнении с этой перифразой, приглашающей сначала понять ее смысл, а потом задуматься над ним, согласиться или не согласиться, как раз по контрасту с ее цивилизованностью, камерностью ясно видна простейшая прямота Слуцкого. «Евреи хлеба не сеют, евреи раньше лысеют» — и так далее, вплоть до заключительной строфы:

Пуля меня миновала, Чтоб говорили нелживо: «Евреев не убивало! Все воротились живы!».

Он начал и кончил это стихотворение прямой речью, цитатой, не от первого лица, а словами, подхваченными где-то в толпе, в очереди, в вагонной давке. Первое лицо, его «ношу в себе,

как заразу, эту проклятую расу», словно бы отступает на второй план, собственный голос поэта слышен лишь как фон тупой брани. А среди найденных после его смерти стихов и набросков есть строки о крестившихся евреях, присловья, записанные тоже как бы с голоса массы: «жид крещеный — что вор прощеный», «жид крещеный — конь леченый». Опять взгляд извне, опять ирония, опять простоватая прямота. Все это очень напоминает мне насмешливую снисходительность, не злую, а именно насмешливую, веселую (мол, бедный ты, бедный, на чем свихнулся), с какой он говорил об одном бесцветном стихотворце, известном в основном своим юдофобством. Но за такой литературной интонацией, совершенно так же, как за этим насмешливо-снисходительным тоном отзыва о знакомом антисемите, пряталась, какие тут могут быть сомнения, самая настоящая боль. Нужен, как теперь говорят, большой потенциал благодушия или лицемерия, чтобы не почувствовать в стихах и на эту тему все того же конфликта между личностью поэта и современным ему обществом.

С древнейших времен люди верили, что поэты — пророки, что они обладают даром предвидения. На похоронах Слуцкого многим приходили на ум его стихи о «перепохоронах Хлебникова». Строчками со словами «стынь, ледынь и холодынь» он и вправду предвосхитил погоду собственных похорон. Но подтверждением его провидческой правоты показалось мне тогда не это внешнее совпадение. Я вспоминал тогда об его обыкновении ходить на гражданские панихиды по писателям из-за частого соответствия последнего пути умершего его жизненному пути и думал, что в этих похоронах все как раз отвечало отметкам жизни. «Широко известного в узких кругах» провожала большая толпа, в ней было много пишущих, много друзей и знакомых, но мало просто читателей. В доме литераторов готовились к какому-то очередному «зрелищу», поэтому там места не выделили, и панихида состоялась сначала в морге 71-й больницы на Минском шоссе, затем в крематории-новостройке. Речей было много, все, как один, говорили искренне, честно, просто, без казенщины, без фальши, без патетических преувеличений.

Широкое, настоящее признание, почетное место в истории литературы многие поэты получают только после смерти и далеко не сразу после нее. Боюсь, что у Бориса Слуцкого такого признания пока нет. Но оно еще придет к нему. Для того, чтобы стихи дошли до потомков, их нужно сберечь, нужен кто-то, кто еще при жизни поэта не только восхитился бы им, но и взял на себя самоотверженную заботу об его рукописях. В случае Мандельштама, Цветаевой, Ахматовой такие люди находились, у стихов Слуцкого тоже нашелся хранитель — Юрий Болдырев, и мне кажется, что факт появления деятельного защитника сам по себе уже знаменателен. В нем есть какая-то закономерность, какое-то предвестие нового открытия Бориса Слуцкого, его совсем другой, чем при жизни, и совсем другой, чем еще сегодня, при нас, славы. [30]

30

«Страна и мир». Мюнхен, 1989, № 4.

Александр Мацкин. Борис Слуцкий, его поэзия, его окружение

Я познакомился с Борисом Абрамовичем в конце пятидесятых годов, примерно в то время, о котором он впоследствии писал:

Сорок с чем-нибудь годов, Я еще не утрачивал пыла…

Знакомство наше было случайным, и его обстоятельства не остались в памяти. Но очень скоро мы сблизились.

В июне 1961 года я с моей покойной женой поехал в Дом творчества Белорусского Литфонда в Кароловищи, неподалеку от Минска. Мы жили в старой усадьбе. Вокруг было несколько коттеджей, преимущественно для семейных. В одном из них жил Слуцкий с молодой женой Таней, милой и очень привлекательной. Места были лесные, ягодные; мы часто гуляли вместе.

Мы сокрушались, как долго земля в этих заповедных уголках не может избавиться от материальных знаков пронесшейся здесь трагедии. С этих лесных прогулок и началась наша дружба. С первого дня общения со Слуцким я поразился широте его интересов. Он полностью завладевал беседой, задавал все новые и новые вопросы. Нельзя было предвидеть, о чем он спросит, темы были непредсказуемы. «Вы были за границей?» — интересовался Слуцкий. Тогда это была редкость. — «Да, был». — «Когда?» — «В Германии, на самом исходе Веймарской республики». — «Ходили там в театр? (Он знал о моих театральных увлечениях.)». — «Ходил и познакомился в Берлине с очень популярным в то время Эрвином Пискатором». — «А близость гитлеровского путча вы чувствовали?» — «В Берлине и Дрездене — нет, а в Мюнхене, за фасадом благополучия, были какие-то, предгрозовые признаки, там уже шла мрачная возня будущих фюреров и группенфюреров». И вдруг от Берлина резкий, неизвестно по какой ассоциации, переход к «нашему Харькову» (где я учился и работал, а он провел юность), к громкому политическому процессу СВУ «Что вы можете сказать об этом процессе? Вы помните о нем?» Мою жену, Юлию Борисовну, филолога и переводчицу, учившуюся в Брюсовском институте, Слуцкий расспрашивал, что она знает о Брюсове и каким он ей запомнился. Мы долго отвечали на его вопросы и наконец взбунтовались. Нам было интересно не рассказывать ему, а слушать его. Я понял тогда, что для этого есть только одна возможность — перевести наши диалоги на литературные темы. Мы начали с игры: узнавания взятых наугад авторов.

Поделиться с друзьями: