Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Борис Слуцкий: воспоминания современников
Шрифт:

О «негритянской» же народности Слуцкий хорошо помнил, должно быть, не случайно. Народность — в его собственном понимании, слагающаяся из трагических судеб обыкновенных солдат («спичек-палочек»!) — была для него предметом серьезных «поэтических забот», что и давало ему право говорить «от имени России». А Россия — это, в первую очередь, язык, воспринимаемый Борисом Слуцким особенно остро, может быть, именно потому, что он вырос в Харькове: здесь сталкивались две языковые стихии — украинская и русская. Один язык на свой лад отражал и преломлял другой, подвергая сомнению абсолютность его норм. И, наверное, это едва ли не ключевой момент, позволяющий глубже войти в поэзию Слуцкого. Ее тайная взрывная сила — в антинормативности, порой озадачивающей шероховатостью необработанного камня, проржавевшего металла; в сбоях размера — ради живой разговорной интонации; в неправильностях, становящихся выразительностью; в использовании речевых ресурсов, аккумулирующих народную память. Экспрессивными

средствами, оказывается, могли быть и старинные речения, те же поставленные в именительном падеже «пиво-раки», и другие языковые «аномалии»: «вспоминая про избы, про жен, про лошад», «патрон не додано», «вынает наган», «не заробили себе на паек» — вульгаризмы, канцеляризмы, украинизмы.

«Широко известный в узких литературных кругах», по характеристике компетентных органов, полученной из «агентурных» источников, Борис Слуцкий был практически еще «непечатным». Я попросил дать мне его стихи, чтобы познакомить с ними питерцев. Он не колеблясь откликнулся на мою просьбу. По возвращении домой я сразу же показал его подборку Глебу Семенову. Стихи Слуцкого «размножились» и стали фактом культурной жизни Ленинграда.

Когда была напечатана известная статья Ильи Эренбурга, сенсационным для нас явилось не имя Слуцкого, а сам факт публикации о нем. В тот период — капризной оттепели — дружеская поддержка, солидарность что-то значили. Мы с Глебом послали Борису Слуцкому телеграмму, поздравляя его, радуясь общему успеху: статья в «Литературке» знаменовала собой взятие еще одной позиции в цитадели официоза. Слуцкий виделся нам одним из безусловных лидеров в отстаивании прав свободного поэтического слова. На подаренной мне своей первой книге стихов «Память» 1957 года в стихотворении «Зоопарк ночью» он восстановил, приписав их от руки, изъятые цензурой строки:

И старинное слово: Свобода И древнее: Воля Мне припомнились снова И снова задели до боли.

В Ленинграде стихи Слуцкого стали теми зернами, которые упали на подготовленную почву. Тогда, в конце 50-х для нас (я имею в виду питерских молодых поэтов, связанных и дружбой, и учебой с Глебом Семеновым, — прежде всего, «горняков»: Л. Агеева, О. Тарутина, В. Британишского, А. Городницкого, а также органично влившихся в наше, как говаривал Глеб, «дружество» А. Кушнера, Г. Горбовского, Н. Королеву) понятие правды было категорией и нравственной, и эстетической одновременно. И пудовые слова, будто вбиваемые «по шляпку» в череп: «Мы все ходили под богом, // У бога под самым боком» несли в себе боль настоящей поэзии. И если говорилось: «бог ехал в пяти машинах», то за этим вставала пережитая нами эпоха, ее пронизанная незримыми силовыми линиями и анонимными императивами атмосфера.

Всякий раз, когда я ездил по разным делам в Москву, я старался встретиться со Слуцким. Бывал в Ленинграде и он. Диалог с ним, затрагивавший самые различные темы, не походил на собеседование мэтра с учеником, а напоминал, скорее, нечто среднее между допросом и приемом донесений: он спрашивал, мне надлежало отвечать, докладывать. Даже тогда, когда мы, прогуливаясь, просто шли по Невскому, он не упускал случая выяснить: а кто построил то здание, кто — это? — не то чтобы экзаменуя меня, а как бы уточняя нечто в своих собственных «штабных» раскладах и предположениях.

Почему я с легкостью принимал такой стиль общения? Попытаюсь объяснить свои тогдашние мотивы. Война упразднила традиционную российскую проблему «отцов и детей». Дети разделяли тяготы наравне с отцами. И воспринимали старших как защитников. А те видели в младших свое продолжение, ради которого и шли на смерть… Мой год рождения — 1928 — оказался рубежом истории, разделившим поколения на военное и послевоенное. Для меня и многих моих ровесников фронтовики были не просто победителями, но и людьми, прошедшими сквозь ад, вернувшимися из него. Слуцкий принадлежал к их числу. Поэтому «военный» стиль разговора даже чем-то импонировал мне. Поскольку обозначал — в моих глазах — не дистанцию между нами, а напротив, утверждал единение соратников, позволяя ощутить себя причастным к «старшим братьям». Мое поколение жаждало встать в один ряд с ними. С другой стороны, то, что Борис Слуцкий знакомил меня с коллегами-поэтами — Леонидом Мартыновым, Давидом Самойловым, со своим давним другом и тоже фронтовиком Петром Захаровичем Гореликом, кроме этикетной вежливости, являлось и актом доверия, введения меня в круг посвященных, «единоверцев». Для времени забрезживших перемен это было важно и необходимо.

Я не остался в долгу. Познакомил Бориса Слуцкого с Глебом Семеновым, отличным поэтом, мастером своего дела, превосходным педагогом. Его фигура примагничивала, стягивала вокруг себя практически всю творчески потенциальную поэтическую молодежь Ленинграда.

Семенов был поэтом совершенно иного

склада, нежели Слуцкий — уже хотя бы потому, что один олицетворял типично питерскую, более интровертную, «книжную» школу, а другой типично московскую, более экстравертную, предполагавшую широкую («всенародную») аудиторию. Речь идет, конечно, об оппозиции относительной, об устремленности преобладающей. Однако, при всем своем отличии, Слуцкий высоко ценил поэтическую культуру Глеба Семенова, его дар беспощадного самораскрытия, чувство слова, выверенного и слухом, и зрением.

И вот они встретились — Борис и Глеб, — в сочетании своих имен (разумеется, с улыбкой) обнаруживая некий знак, символ древнего священного братства. В память врезалась сцена: Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Володя Корнилов. Читаются очень сильные, социально заряженные стихи. Наконец, звучит хрипловатый голос Глеба:

Жил человек и нету. И умер не на войне. Хотел повернуться к свету, А умер лицом к стене…

Воцаряется долгая тишина. Все молчат, впитывая услышанное, как будто этой еретической простоты, этого глотка родниковой воды и не хватало…

Семенов, конечно, спорил со Слуцким. Но Слуцкий, несомненно, понимал, что профессионально-творческое братство и должно раскрываться во взаимодополнении. Каждый оставался самим собой. Поэтический суверенитет одного подразумевал аналогичное право другого.

Как искусствоведу мне было ясно, что поэзия Слуцкого во многом созвучна мощно заявившему тогда о себе в живописи «суровому стилю»: творчеству В. Попкова, Н. Андронова, П. Никонова. Борис Слуцкий любил живопись и интересовался моим мнением о том или другом художнике. Однажды он спросил: «А как вы относитесь к Глазунову?». (Незадолго перед этим тот переехал в Москву и устроил персональную выставку.) В свое время с Глазуновым мы виделись довольно часто. Меня привлекали его ранние графические листы — черно-белая «повесть о бедных влюбленных», мотивы их неприкаянной бездомности, свиданий на пустынных набережных петербургских каналов. Все мы прошли через увлечение итальянским неореализмом. Но последующие работы художника настораживали: я не находил в них серьезного отношения к своему, как говорил Врубель, «специальному делу», о чем и сказал Слуцкому. «Да, — возразил он, — но у него [то есть у Глазунова. — Л. М.] есть страдание».

Несколько позже Борис Слуцкий обратил мое внимание на работу Константина Васильева [46] , нашедшую место у него в комнате. Я пожал плечами…

Похоже — как и в поэзии — проблема контакта живописи с аудиторией его не отпускала. Проповедь не мыслилась вне слушающих, зрящих. Вне сопереживания. «Я» обретало свое «самостояние» во взаимодействии с «мы». Мне кажется, Слуцкий искал точки соприкосновения со своими согражданами. С народом. Разумеется, в очищенном от официозного лака значении этого слова.

46

Мне, часто бывавшему у Бориса, запомнился не Константин, а Юрий Васильев, картины которого и сейчас у меня перед глазами. — Примеч. сост.

Все же постепенно художественные пристрастия Слуцкого сместились в сторону Павла Кузнецова, Михаила Ларионова… Первому он посвятил стихотворение. Работа второго появилась в его доме.

Когда у меня вышла — в серии массовой библиотеки — маленькая книжица о П. В. Кузнецове, я послал ее Слуцкому. Он не ответил. Может быть, не получил. А вероятнее, его уже все сильнее скручивала болезнь…

Вообще же, при всей своей старательно подчеркиваемой деловитой суровости он был человеком исключительно отзывчивым и добрым. У него завязались прочные отношения с Володей Британишским. Он переписывался с Леней Агеевым, когда тот после окончания Горного несколько лет работал в далеком Североуральске. И даже приезжал к нему туда специально в командировку. Очень помог Лене в выпуске его первой книжки.

Я неизменно относился к Борису Абрамовичу с естественным — для меня — пиететом. Но, видимо, это тяготило его. И желая подчеркнуть отсутствие возрастного барьера между нами, он как-то попросил: «Лева, не называйте меня по имени-отчеству». Я удивился: «Не могу же я к вам обращаться на „ты“!» — «Пожалуйста! Можно ведь и по имени — на „вы“: Борис — вы». В дальнейшем так оно и сложилось.

Какая-то из программ посещения Питера включала выступление Слуцкого совместно с одним из московских коллег на лито в Доме культуры. Вечером того же дня мы договорились встретиться у Глеба. Борис быстро «отчитался», и я повез его на улицу Жуковского, где тогда жил Глеб. («Досрочный» уход Слуцкого с мероприятия был воспринят как вызов. Назревал скандал. Но — обошлось.) Когда мы с Борисом пришли, все уже были в сборе. В дружеском застолье Слуцкий взял слово: «Мне недавно довелось — от Союза писателей — побывать в Италии. Мы познакомились и разговорились с Александром Прокофьевым. В частности, о ленинградцах…

Поделиться с друзьями: