Бортовой журнал 2
Шрифт:
А потом мне опять стало как-то все равно, апатия ко всему – да идет оно все!
А потом я вдруг подумал, что на самом-то деле это ведь я не готов к тому, что он повзрослеет, что он уйдет, что вечером мы будем оставаться одни – это хорошо, конечно, но эта тишина, без него, без всех его глупостей.
Как же мы-то будем? И может, это все не его бунт, а наша надвигающаяся немощь? Что мы-то без него? И как это все будет – дети ушли, и он не приходит поболтать на ночь, и не говорит всякую чушь, и я не говорю ему, что хорошо бы книжки читать, а он мне отвечает, что он читает,
Все это ерунда. Ерунда.
Да нет, все хорошо. Пусть уходит, взрослеет.
А ты к этому готов? Готов. Я готов. Да. Он уходит, не звонит, а потом – у него семья.
Да.
Черт знает что.
Ната позвонила и сказала: «Надежды нет!»
Я сразу примчался. Моя любимая теща умирает. Я знаю тетю Нину с двенадцати лет. Она все время работала – все в дом, все в дом. У нее уже пятьдесят три года грыжа на животе. Боялась оперировать. Теперь увезли по «скорой». Я денег дал, чтоб привезли в Мариинскую больницу – там у меня друзья, врачи.
Когда привезли, в приемном врач качал головой, мол, ребята, нельзя же так. А потом меня успокоили: не волнуйся, операция, да таких операций мы делали… и я успокоился, поверил, и все было вроде хорошо, дело пошло на поправку, к выписке дело-то шло. Операцию сделали, мы пошли купили кучу лекарств, но потом открылась язва в желудке – кровотечение, не унять.
Тетя Нина скончалась в восемь часов вечера – нам позвонили из реанимации. Я не мог говорить. Ната зарыдала навзрыд. Сашка в это время сидел в своей комнате и не слышал всего. Я зашел и сказал ему прямо в затылок: «Твоя бабушка умерла! Иди успокой мать!»
Он не пошевелился. Я тогда еще подумал: «Бесчувственные они люди, молодежь! Бабушка его на руках носила, столько любви, а тут – молчит!»
Потом я еще раз зашел к нему. Сашка не шевелился. Все смотрел в свой монитор компьютера. По щекам у него текли слезы. Ручьями. Он сидел не шевелясь. Минут тридцать.
Ната лежала на кровати, кровать ходуном ходила.
Я пошел на кухню. Там я вдруг затрясся весь, потом изо рта вырвались какие-то звуки – что-то похожее на то, что не хватает воздуха, какое-то жуткое мяуканье, что ли.
Никто не должен видеть меня, никто! Не сейчас! Не сейчас! Я приду в себя. Все будет хорошо. Я сильный. Я очень сильный. Это бывает. Со всеми. Вот и со мной. Ничего. Я справлюсь.
Сашка пошел мыться в ванную. Мы старались с ним не попадаться друг другу на пути.
А врачам, друзьям из Мариинской, я больше не звонил.
Все. Нет друзей.
– Хорошо, деда, хорошо!
Дед после инсульта учится ходить. У него отнялись левая рука и нога. Теперь приходит в норму, но очень медленно.
– Давай еще раз, дядя Саша, ходить надо! Все время ходить. И руку разрабатывай! Вот это кольцо резиновое все время сжимай!
А еще деду вырвали все зубы. Вернее, то, что от них осталось, – там одни корни гнилые. Надо делать протез. Дед терпел. Он терпеливый.
Дед всю жизнь работал, стоял у станка. Он не понимает, как это – ничего не делать?
Все время
теперь сидит перед телевизором. Или ходит по квартире, тренирует ногу. Дед упорный, но иногда сидит и плачет – сразу стал немощным. В один раз.Он очень крепкий мужик, но и крепким достается. То, что плачет, – это ничего. Это бывает. Он придет в себя. Просто одиноко. Он один в квартире. Мы – только наездами. Он целый день один.
– Деда! – звоню ему. – Ты руку тренируешь?
– Да!
– Давай, не забывай, ладно?
– Ладно!
При встрече он всегда мне левой рукой сжимает мою руку:
– Ну как? Крепче стала?
Руки у деда всегда были железные. Он возился с железом. С четырнадцати лет. В войну точил снаряды. Ему ставили ящик, он на него становился и точил.
Я жму руку. Она еще только-только начала сжимать.
– Отлично, деда! – говорю я – Молодец! Какой ты молодец! Правильно! Жми! Ты только захоти, и все получится. Видишь, какой ты молодец?
Дед улыбается.
– Сильно жму?
– Очень! Молодец!
Дед видит, что я вру, но ему приятно, и он снова берется за резиновое кольцо.
В историю я не верю. То есть я не верю в то, что ее потом точно записали в нужные скрижали. Почему? Потому что я же вижу, что у нас за окнами делается. Делается одно, записывается другое. И времена здесь ни при чем. Времена всегда одинаковые.
Я верю в захоронения и выгребные ямы. Захоронения – это здорово. Разрыли курган номер пять – а там князь-солнышко целиком лежит. И с ним – парочка жен, чтоб скуку, значит, в преисподней разгонять, и парочка слуг – почему-то считалось, что и на том свете князь станет гадить точно так же, как и на этом, и потому нужны те, кто из-под него горшки вынесет.
И выгребные ямы – это тоже здорово. Они потом культурным слоем становятся. И уж в этом культурном слое не только черепки, но и сережки имеются, что в нечистоты свалились и их потом вместе с ними и вынесли.
Как это не было Куликовой битвы – потому что не обнаружено массового захоронения? Отцы родные, а как же это: «...о поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями?»
Битва была, а вот захоронения, может, и не было. А зачем хоронить? Мечи, в землю воткнутые, щиты да кольчуги – они только на картине Васнецова очень сильно задержались – а так их расхищали с поля битвы в один миг.
Потому что они денег очень больших стоили. В ту же кучу шли и шлемы, и сбруя с коней, и прочее, и прочее. Все, что можно продать, стаскивалось с покойничков в одно мгновение.
И кафтаны, и сапоги, и рубахи нательные. Конечно! Все шло в дело – где халат под родившегося жеребенка подостлать, где рубаху под ягнят подстелить. То есть после сражения, через пять минут, на поле уже одни голые покойнички лежали.
А мясо в те времена не пропадало – волки, собаки, вороны, стервятники.
А кости потом сгребали куда-нибудь да и жгли – отличное, кстати, удобрение.
Так что Куликовская битва была, а вот захоронение – это дело расточительное.
Не викинги, чай, рода княжеского.