Бой за рингом
Шрифт:
– Благодарю вас, Майкл!
– Ну, вот, а ты чуть меня не разорвал, - вставил слово Серж, улыбаясь во весь рот.
– Спасибо, Серж, мы ведь с тобой не конкуренты!
Мы дружески попрощались с Майклом Дивером, и мне приятно было ощутить его крепкое, мужественное рукопожатие, и белозубая, открытая улыбка этого американца еще долго стояла перед глазами - такой человек не мог не понравиться, и я был благодарен Сержу за встречу.
– По этому случаю ты мне составишь компанию в баре пресс-центра? спросил Казанкини и выжидательно уставился на меня.
– Куда от тебя денешься...
9
Я заблудился.
От моей пятнадцатиэтажной гостиницы "Дай-ичи" до Гинзы - рукой подать. Правда, за двадцать лет главная улица японской столицы неузнаваемо изменилась - выросла ввысь, расширилась, двухи трехэтажные строения уступили место современным высотным зданиям конторам и банкам, универсальным
Яша говорил мне, что и токийский Дисней-Лэнд - тоже копия американского - намного современнее в техническом отношении. Сохранив в незыблемости форму, японцы насытили ее такой техникой и ЭВМ, что первопроходцам "лэнда" оставалось только почесывать затылки, высчитывая, в какую кругленькую сумму обойдется им модернизация собственной сказочной страны на японский манер...
Но было в Токио место, где мало что изменилось, и дух прошлого такого блестящего и воодушевляющего - не выветрился и поныне, спустя два десятилетия. И этот дух, живший в моем сердце, как спящий до поры до времени вулкан, вдруг пробудился, и меня неудержимо потянуло туда - в страну моей юности, навсегда запечатленной в душе образами и ароматами, в Олимпийский парк.
Не мешкая, я собрался, без сожаления выключил первую программу местного телевидения - местной ее можно было назвать лишь с большой натяжкой, потому что вот уже несколько лет отдана она ретранслируемой по спутнику связи программе Эн-Би-Си из США. Она идет на английском языке практически круглые сутки, и многие японцы начинают и заканчивают день под гортанную американскую речь, передающую последние известия, в том числе из Японии, нередко опережая хозяев.
"Дай-ичи" - отель, давший мне приют на эти трое суток, с раннего утра был по-праздничному освещен и полон жизни - уже открылись дорогие фирменные магазинчики в вестибюле, толпы стареющих американок и американцев, дымя сигарами и трубками, распуская шлейфы из дорогих духов и громко разговаривая, заполонили зимний сад и просторный холл на втором этаже. На удивление - в ресторане оказалось довольно малолюдно.
Я поставил на поднос блюдечко с двумя крутыми яйцами, на другое бросил несколько ломтей ветчины и тонко нарезанного желтого, как сливочное масло, сыра, налил бокал апельсинового сока, положил столовые приборы. Немного задержался у шведского стола, окидывая взглядом зал и выбирая место. Столик у окна, покрытый накрахмаленной, хрустящей темно-бордовой скатертью и украшенный крошечным, но совершенным по форме букетиком неярких цветов, показался мне самым привлекательным.
Быстро - эта пагубная привычка сохранилась со времен спорта, и мне так и не удалось избавиться от нее и в более поздние времена - поел, сходил к столу, чтобы налить из тяжелого стального цвета металлического термоса парующий ароматный кофе, и вышел из ресторана.
Не дожидаясь лифта, сбежал вниз - "и ветер дальних странствий дохнул ему в лицо".
Я вышел на Гинзу где-то в центре, почти возле круглого здания - башни фирмы "Мицубиси", минуту размышлял, в какую сторону двинуться, решил влево и побрел походкой туриста, привыкшего крутить головой, чтоб, не приведи господи, не пропустить что-нибудь стоящее. Дошел до знакомого моста городской железной дороги, пересекавшего Гинзу, - он был уже и тогда, в 1964-м. То ли память мне изменила, то ли тут так все изменилось, но я не узнавал знакомых мест, где бывал и днем, и поздней ночью, - мы ходили глазеть на колдунов и гадальщиков. Освещенные колеблющимися огоньками высоких свечей, они устраивались на мрачной, облезлой и грязной улочке с домами без окон. Молодые и старые, мужчины и женщины, одетые кто во что горазд - от кимоно музейной ценности до обшарпанных бумажных рубах и мятых, давно потерявших цвет штанов, - они сидели вдоль стен, как изваяния - молчаливые и неподвижные. И лица сплошь разные: от иных глаз не оторвать - изможденные, с какими-то черными знаками-полосами на щеках, с лихорадочно горящими,
нет, светящимися, как у сов, глазами, точно заглядывающими к вам в душу и перебирающими, наподобие скупого рыцаря, ее нетленные богатства. Лишь губы, точно жившие отдельной жизнью от лиц, что-то шептали, смоктали и присмактывали. И клиенты - все больше бедный, трудовой люд с усталыми, поникшими фигурами и угасшими глазами - подпадали под этот дьявольский взгляд и цепенели, внимая беззвучно словам, что срывались с едва заметно движущихся уст. Это было поистине потустороннее пиршество, заставлявшее человека забывать, что тут, рядышком, в какой-нибудь сотне метров, гремела автомобилями, блистала шикарными витринами и шелестела тысячами разноязыких голосов Гинза - бесконечная река современной жизни, по которой с отвагой и тайными замыслами неслась непонятная для европейца, побежденная, но непокоренная Япония; ее Олимпиада стала не одним лишь спортивным событием - она открыла миру новую страну, уже заглянувшую в будущее...Я хотел увидеть вновь Олимпийский парк со стадионом, где в последний день Игр, перемешавшись и перепутавшись, американцы, итальянцы, таиландцы и кувейтцы, бразильцы и французы, норвежцы, чилийцы, индусы и жители Барбадоса, русские, грузины, украинцы, армяне шагали вперемежку с болгарскими, венгерскими, польскими спортсменами; мы были единой, нераздельной мировой семьей, осознавшей свое человеческое родство и опьяненной этим открытием; и не сыскать среди нас человека, способного в тот миг вскрикнуть: "Ненавижу черных!", "Ненавижу белых!", "Ненавижу коммунистов!", "Ненавижу капиталистов!" Такое было просто невозможно в той атмосфере всеобщей любви, радости и братства.
Олимпийский парк был пуст и по-осеннему тих. Сюда не долетали звуки многомиллионного города, взявшего его в сплошное кольцо улиц и небоскребов. Входы на стадион были прочно закрыты стальными решетками с автоматическими замками.
Я постоял у решетки, вглядываясь в прошлое. Стадион напоминал человека, утомленного долгим, трудным путем и сознающего, что его звездный час миновал и впереди лишь забвение.
Мне стало грустно, и, возможно, впервые я с внезапно открывшейся четкостью осознал, что и мой спорт, и моя юность остались где-то там, за невидимыми отсюда дорожками стадиона, где есть и вмятинка от твоих шагов, но попробуй дотронься, пройдись, как тогда...
Бассейн, похожий на старинную ладью, тоже оказался под замком и дышал запустением, и я поспешил ретироваться, решив, что незачем травить душу, ведь верно говорят: никогда не возвращайся в свою молодость, ничего, кроме разочарований, не ждет тебя. Но было еще одно местечко, где остался кусочек моего сердца, и там я не мог не побывать...
И заблудился...
Это было рядом с Гинзой, во всяком случае, неподалеку, и мне казалось, что я легко отыщу дорогу туда, где плыл сквозь время крошечный скверик со склоненной над искусственным ровным овалом озерца с темной, но чистой и свежей родниковой водой японской ивой; в глубине отливал золотом в лучах заходящего солнца бамбуковый домик, где обитали духи давно стершихся в памяти веков, и клочок сине-белого облачка, застывшего в озерце, и тихий голос Фумико:
"Вы уедете, а я стану думать о вас и вспоминать..."
У нее было фарфоровой чистоты славянское лицо и черные как смоль гладкие волосы, полные, чувственные губы розовой свежести, тонкая, идеально изваянная фигурка - все свидетельствовало о славянском совершенстве, и лишь темные, чуть удлиненные глаза выдавали ее восточное происхождение. Ее мать - русская дворянка из Подмосковья, отец - японец, профессор стилистики Токийского университета Васеда; правда, когда они познакомились в Шанхае, он еще был не профессором, а студентом-практикантом, до безумия влюбившимся в терпящую лишения русскую беженку. У них родилось трое детей: две дочери и сын - он появился на свет последним. Вскоре родители разошлись - негоже оказалось профессору японского университета иметь жену-иноземку. Сын жил с отцом, и не знал я, что этот шестнадцатилетний крепыш с коротким спортивным бобриком жестких волос, с широкой, тяжелой челюстью каратиста, ни слова не понимавший по-русски, - брат Фумико, говорящей на чистейшем, изысканнейшем языке дворянских салонов начала века; старшая сестра тоже получила больше японской крови, хотя довольно сносно говорила на языке матери.
И увидел Фумико в Олимпийской деревне, когда возвращался из бассейна после плавания - усталый, измочаленный, как обычно, когда дело близится к завершению и ты в мыслях и раздумьях - весь в будущем, сокрытом от тебя тайной, но ты стремишься заглянуть под ее непроницаемый полог и потому из кожи лезешь на тренировках, чтоб по долям секунды, по каким-то неуловимым нюансам самочувствия, душевного настроя решить, как выступишь. В такие часы ты отрешен от всего, что не входит в сферу твоих спортивных интересов.