Боярыня Морозова
Шрифт:
– С великою бы покорностью поклонилась свету государю. Пусть только молится, как молился его дедушка, святейший патриарх Филарет! Как его батюшка, блаженнейший самодержец Михаил Федорович. Как заступник всей земли Русской преподобный отче Сергий со всеми святыми его дивной обители.
– Нет в тебе мира, боярыня. Нет в тебе любви, Федосья Прокопьевна! Но скажи, неужто не дорог тебе Иван Глебович, твой сын? По его имени быть ему с возрастом первейшим среди бояр, но твоя вражда к самодержцу ставит крест на его службе.
– Говорите, что Бог ваш любовь, а любовь в пытку обращаете, в кнут. Вам бы душу исполосовать до
– Неужто желаешь разорения? – закричал Иоаким. – Государь в единый день отнимет нажитое всем родом Морозовых! За час, за миг сверзишься из боярского достоинства в нищие, в бродяги! И сыну уготовишь то же, что и себе.
Федосья Прокопьевна сидела сгорбясь. Соболья шуба ниспадала на пол, мех темный, как глубь бездонная, а сверху словно бы свет искрами.
– Говорите, прельщена старцами да старицами. Ни! Ни! Поставить вас рядом с ними – ангелы заплачут, а Сатана расхохочется. От тех старцев и стариц – истинных рабов Божиих – аз, грешная, истинному пути Христову и благочестию научилась. И о сыне моем перестаньте расточать хвалы и угрозы. Я Христу, свету, клялась быть верной до последнего моего издыхания. Ради Христа живу – не ради сына.
Митрополит Павел поднялся. В левую руку взял новоизданный «Служебник», правой коснулся иконы Спаса.
– Скажи нам кратко, Федосья Прокопьевна. По сей книге причащаются благоверные царь и царица, царевичи и царевны. А ты? Ты причастишься ли?
Распахнула боярыня глаза.
– Не причащусь! Се книга – Никоново издание. Не хочу душе моей развращения.
– Так как же ты о нас-то всех помышляешь, еретики есмь? Матушка праведная, опомнись!
– Враг Божий Никон своими ересями аки блевотиною наблевал, а вы ныне его скверну подлизываете.
Митрополит рухнул на стул. И тогда взвился Иоаким. Закричал, багровея:
– Что ты, владыко Павел, зовешь безумицу матерью, да еще и праведной? Се не дщерь Прокопия, се не Морозова! Избави Бог! Имя ей – бесовский выродок!
Ответ был спокойный, ясный:
– Беса проклинаю. По благодати Господа моего Исуса Христа, хоть и недостойная, но аз дщерь Его есмь. А вот вы – змеиный Никонов хвост.
В ту ночь икалось низверженному патриарху Никону: до утра, переменяясь, допрашивали, уговаривали, ласкали обещаниями боярыню Морозову златоустые дьяки и подьячий, игумены, архимандриты.
Никону в Ферапонтове не спалось. Вставал, пил воду. Но икота снова поднимала с постели, и, вконец изнемогши от бессонницы, опальный князь Церкви зажег свечу, сел писать слезное моление великому государю.
Сердце нехорошо ударялось о ребра: просить гонителя о пощаде – радовать целую свору, для которой слезы бывшего властелина – лакомство.
Осилил зачин и отложил перо, задул свечу.
Лежал, постанывая. На одиночество обрекал себя в годы молодые, чуя великие силы и стремясь к высшей мощи духа и слова. И вот – одинок. За всю Россию Бога молил, а если кто и поминает теперь, так раскольники – проклиная.
Самого опасного супротивника, царицу Марию Ильиничну, Бог прибрал. Молодая царица – приживалка в доме Артамона Матвеева. Артамон – друг царя с детства, всегда был его руками, а теперь – голова!
Досада разбирала. В патриархах знать не хотел всех этих стольников, дьяков, подьячих – мелюзгу. А среди них иные исполняли царскую службу, ему, гонимому,
сочувствуя. Артамон-то был свой.Увы! Не искал ты, Никонище, участия всех радеющих о тебе. Презрением от себя гнал… Царице написать? Как бы не взъярился Сам… Артамону? Не напортить бы. Коли Татьяна Михайловна помалкивает, а она в Тереме среди первых, стало быть, не время посылать ходатаев к Тишайшему.
– Да быть ли иным-то временам?! – снова простонал Никон, икнул.
Подвывая от немощи, от ничтожества, поднялся, напился из ведра. Запалил свечу от лампады.
Писал размашисто: «Ради моих вин отвержен я в Ферапонтов монастырь шестой год, а как в келье затворен – четвертый год. Теперь я болен, наг и бос, и креста на мне нет третий год».
Подумал, чем еще пронять тупое царево бесстрастие. Тишайший – добрейшая душа, но неприязнь его – хуже проклятия. Ледяная гора. Никакими слезами эту гору не растопишь, никакими словами не расколешь.
«Стыдно и в другую келию выйти, – писал Никон, – где хлебы пекут и кушанье готовят, потому что многия части зазорные неприкрыты. – Совесть-то, чай, должна вскопошиться в его царском боголюбии… Еще подналег: – Со всякой нужды келейной и недостатков – оцинжал. Руки больны, левая не поднимается, на глазах бельма от чада и дыма, из зубов кровь идет смердящая, и они не терпят ни горячего, ни холодного, ни кислого. Ноги пухнут, и потому не могу церковного правила править. А поп у меня один, и тот слеп, говорить по книгам не видит. Приставы ничего ни продать, ни купить не дадут…»
Никон быстро отошел от стола, возлег. Всякая кровинка кипела в нем от обиды. Как он мог, царек паршивенький, забыть все великое, о чем возмечтал, питаясь его откровениями? Себе все захотел приписать? А совесть? А правда?
И снова заскулил от немочи, от бессилия. Кто посмеет указать на черное самодержцу, если самого патриарха в пустыньку упрятали – за правду. Кинулся записать всплывшую мыслишку:
«Когда к Степану весть пришла, что сына твоего, царевича Алексея, не стало, то девка его пришла в другую избу и говорила: «Ныне в Москве кручина, а у нашего барина радость, говорит: «Теперь нашего колодника надежда вся погибла. На кого надеялся, и того не стало. Кротче будет».
Степана Наумова, пристава, слава богу, переменили… Кукушку на ястреба. Шайсупов-то даже мордой грубиян. Говорит как лает.
«Худо без меня матери нашей Церкви, – думал Никон. – Лизуны правят, а я здесь пропадаю. Монастырь Воскресенский не достроил, а се – знамение. Пропадет Россия. И пропадать ей, покуда Воскресенский монастырь – икона животворящая – не будет завершен и не просияет всеми своими храмами».
Задул свечу, встал на колени, а спина не гнется, левая рука мешает – ни жива ни мертва. На коленках добрел до постели. Заполз. Закрыл глаза. И поплыло его тело по водам. И узнал эти воды – Иордань Нового Иерусалима.
Увидел вдруг стоящего на берегу старца. Был старец как свет. Узнал его Никон: смиренный Нил.
– Жду тебя в моем скиту, – сказал Нил.
– Всею бы душой! Ездил, бывало, теперь замкнут.
– Потерпи. Нынче так, завтра иначе.
Тут Никона потом обдало.
– Старче! Ты думаешь, я стяжатель?
– Разве не было?
– Было! Ради величия Церкви! – крикнул, но вышло петушком – стыдоба.
– Пора бы тебе смириться! – печально покачал головою святой старец и растаял в воздухе.